Дебогорий-Мокриевич Владимир Карпович

Дебогорий-Мокриевич В. К. [(1848—1926). Автобиография написана в марте 1926 г. в Болгарии.] — Родился я 12 мая 1848 г. — недоноском, семимесячником, так что мать, по ее рассказам, долгое время держала меня в вате. Развивался я необыкновенно медленно, благодаря чему от раннего периода в памяти моей сохранились лишь какие-то мутные обрывки.

Отчетливо стал я себя сознавать, когда мне было уже около 6 лет. В то время семья наша жила в гор. Чернигове, где отец, отставной подполковник и местный дворянин, был судьей, а в Севастопольскую войну ему поручено было формировать Казачий полк. Ясно припоминаю, как в большой комнате, переполненной офицерами, на огромном столе разостлано было полковое знамя, и присутствовавшие поочередно подходили к столу и прибивали гвоздями знамя к длинному древку.

Подвели и меня к знамени, и я вбил молотком блестящий небольшой гвоздик.

Затем отъезд отца с полком, уходившим в парад, и наше длинное путешествие на лошадях из гор. Чернигова в Подольскую губ., где жил дед, отец матери, мелкопоместный помещик селения Луки-Барской Литинского уезда, — все это сохранилось в памяти опять-таки в виде обрывков.

Только когда мне стукнуло девять лет и стали меня подготовлять в гимназию — мое сознание вполне окрепло.

В этот период жизни я сблизился со старшим братом Иваном, и с той поры дружба наша росла с годами и прервана была лишь его смертью.

Иван был не только моим компаньоном, но в то же время и учителем.

Окруженный его любовью, я вступил потом в жизнь, и мои первые шаги совершались под его руководством.

Когда мне было 12—14 лет, произошло два крупных исторических события: освобождение крестьян и польское восстание.

В селе Луке-Барской, где у нас было небольшое именьице, крестьянская реформа протекала мирно. В селении было несколько помещиков, но то были люди смирные, и никаких острых выступлений против них со стороны крестьян не воспоследовало.

Однако их враждебное отношение ко всем "панам" было так сильно и до того недвусмысленно проявлялось, что чувствовали его даже мы — дети. Крестьяне собирались обыкновенно по праздничным дням в сельской корчме, откуда во все стороны несся их гомон; там, очевидно, разрешались ими волновавшие их вопросы.

Мне доводилось видеть как собрания местных помещиков, происходившие не раз в нашем доме, так равным образом и крестьян, сходившихся в наш двор для объяснений с отцом, и у меня от того времени уцелело живое впечатление необыкновенного единодушия, царившего у крестьян; сказанное одним — поддерживалось всеми; вся масса действовала как один человек.

Весь вопрос заключался, как мы это теперь знаем, в земле — и всякий мужик — от умного до самого глупого — твердо знал свою задачу, сводившуюся к тому, чтобы земля, по возможности вся земля, перешла от помещиков к ним. Это именно общее сознание и создало ту мужичью солидарность, наблюдаемую у крестьян всех трех русских племен — украинцев, великороссов и белорусов, — солидарность, которая накладывала свою мужичью печать на нашу историю.

Я уже упоминал о том, что в нашем мелкопоместном селении реформа протекала мирно, но далеко не так это было по другим местам.

Не дальше как в 7—8 верстах от Луки — в огромном селении Багриновцы, принадлежавшем графу Кушелеву-Безбородко, произошли волнения, принявшие такой характер, что власти сочли нужным послать туда солдат.

Над злополучными Багриновцами разразилась экзекуция со всеми ее прелестями — розгами и солдатским грабежом.

Особенно трагически окончилось это для одной молодой крестьянки, которую публично на площади перед церковью высекли, и она, не перенесши позора, повесилась.

Подробности этого гнусного, злодейского преступления мне рассказывали очевидцы лет пять спустя, и они были так возмутительны, что до сих пор не могут быть забыты и глубоко волнуют.

Я должен сказать, что в самый момент освобождения крестьян событием этим я интересовался меньше, чем происходившим несколько позже польским восстанием, — может быть, именно потому, что происходило оно года на два позже и к тому времени я уже был старше и умнее. Поляки-гимназисты, а их было большинство в Немировской гимназии, были настроены крайне шовинистически и ругали не только русское правительство, но вообще всех и все русское; язык русский называли почему-то "бараньим". Всех православных они называли "кацапами", хотя многие из нас были украинцы, а не великороссы.

Несмотря на все это, — мы, "кацапы" — все-таки сочувствовали "повстанцам", слишком уж противна была сторона, воевавшая с ними — полиция и господа военные, которых мы видели у себя в Немирове.

О том, что против "повстанцев" выступали крайне враждебно и крестьяне-украинцы, мы хотя и знали, но лишь спустя известное время сделали правильную оценку этому явлению.

В юго-западном крае "поляк" и "пан" почти синонимы (помещики Подольской, Киевской и Волынской губ. почти все поляки), так что польское восстание в нашем крае являлось по существу "помещичьим восстанием", немудрено поэтому, что крестьяне отнеслись к нему враждебно.

В гимназический период моей жизни случилось еще одно событие, оказавшее на меня большое влияние.

Я был уже в 6 классе Каменец-Подольской гимназии (из Немировской гимназии я с братьями перевелся в Каменец-Подольскую в 1864 г.), когда у Ивана, шедшего одним классом впереди меня, во время экзаменов на аттестат произошло крупное столкновение с инспектором гимназии.

В это дело вмешался губернатор; столкновению придан был политический характер, и Ивана посадили в почтовую кибитку, дали в провожатые жандарма и отправили на место жительства в Луку-Барскую, взявши с него подписку о невыезде.

Ивана я любил, и этот случай возмутил меня страшно; я возненавидел гимназическое начальство — инспектора и директора (учителя были, конечно, ни при чем) и кончал гимназию с самыми злыми чувствами.

В 1866 г., получив аттестат, я уехал в Луку, а после каникул отправился в Киев для поступления в университет.

Не помню, чтобы выстрел Каракозова особенно как-нибудь подействовал на меня. Я любил читать — но не мог бы указать теперь на книгу или автора, оказавшего на меня особое влияние.

Взгляды или, вернее сказать, ощущения мои являлись у меня скорее продуктом самой жизни и окружавшей обстановки, нежели чтения.

Прежде всего, семья наша была небогата; отец был плохой хозяин, и от нужды спасал нас пенсион, который он получал, выйдя в отставку после окончания войны. Кажется, на второй год моей студенческой жизни я был исключен из университета за невзнос платы за ученье и целый год провел в Луке, не имея средств вернуться в Киев. Но этот год жизни с Иваном в селе научил меня многому.

В средней комнате, за длинным дубовым столом после вечернего чая шли наши литературные вечера.

Иван читал (он же доставал книги). Неизменными слушателями были отец и я. Дни мы с Иваном проводили в работах по хозяйству: молотили, пахали, корчевали деревья и кусты, расчищая левады под сенокос или посевы.

Я мечтал о развитии физической силы и мне чрезвычайно нравилось косить; засучив рукава рубахи выше локтей, чтобы видны были мускулы руки, я косил — идя в ряду с косарями.

Демократическое настроение все более и более овладевало мною. Я научился уважать мужичий труд, потому что на себе испытал тяжесть этого труда. Видя перед собой бедных и богатых, таких, которым не хватало насущнейших предметов, и других, у которых были излишки, простое чувство справедливости, а вовсе не какие-то теории и учения, протестовало во мне против такого положения вещей. Мой социализм, если можно назвать социализмом одно желание имущественного равенства у людей, весь покоился на соображениях исключительно этического характера, а вовсе не на экономических доводах и построениях.

Это, конечно, доказывало только, что я был утопист и очень мало имел общего с научным социализмом.

Такое же соображение нравственного порядка приводило меня еще и к следующим выводам: я думал, что всякий человек, чтобы не эксплуатировать других людей, должен жить непременно физическим трудом.

По моим понятиям, безнравственно было пользоваться какими бы то ни было привилегиями — имущественными, связями, дипломами и проч. В 1871 г. разбирался процесс нечаевцев в Москве.

Мы с Иваном следили за ходом дела по газетным отчетам, и дело это привело нас к решениям некоторых важных вопросов.

Поведение Нечаева, как оно выяснялось из показаний на суде, обманывавшего своих товарищей, осуждалось нами, и все дело представлялось нам необычайно раздутым.

Но к участи нечаевцев мы отнеслись сочувственно.

А показания обвиняемого Успенского, оправдывавшего свое участие в убийстве студента Иванова тем соображением, что для спасения жизни двадцати человек всегда дозволительно убить одного (Иванова подозревали в шпионстве и за это убили), показались нам чрезвычайно логичными и доказательными.

Рассуждая на эту тему, мы додумались до признания принципа "цель оправдывает средства". Так мало-помалу мы приближались к революционному мировоззрению, и нужно сказать, что в этом вопросе, в вопросе специально о революции, большую роль сыграла наша литература.

Благодаря цензуре, прямой проповеди революции, конечно, не было, но было другое: сочувствие к революционным методам борьбы сквозило между строк у многих русских писателей.

По истории французской революции переводились и популяризировались преимущественно книги авторов-дифирамбистов.

Мы зачитывались ими. Наперечет знали мы имена всех героев французской революции, начиная от главарей и оканчивая второстепенными и даже третьестепенными личностями.

Одним нравился Дантон, другие восторгались Камиллом Демуленом, третьи бредили Сен-Жюстом.

Такова была атмосфера, в которой мы вращались в семидесятых годах, разжигая друг в друге революционный пыл. Первый кружок (не считая студенческого кружка саморазвития), в котором я принял участие, был так называемый "американский", инициатором которого был Иван. Это была организация полуреволюционного характера.

Стремясь к тому, чтобы жить физическим и именно "мужичьим" трудом, Иван остановился на мысли организовать земледельческую коммуну.

Но так как при русских полицейских порядках это было невозможно в России, то проектировалось переселение в Америку.

Задачу свою мы, члены кружка, далеко не ограничивали, однако, созданием только одной коммуны в Америке; мы предполагали вести широкую агитацию заведения подобных коммун всюду. А мне рисовалась возможность подобной работы даже в самой России, заручившись американским гражданством, которое как-то должно было меня защитить от русской полиции.

Таким образом, к своим народническим симпатиям, носившим по существу национальный характер, мы прицепляли космополитический хвост в виде американизма.

Одно с другим плохо вязалось и, само собой разумеется, не могло долго продержаться.

Во всяком случае, трое из кружка отправились в Америку в качестве разведчиков, но там с ними произошел страшный случай: нечаянно один застрелил другого.

Застрелившего судили законом Линча (происходило это где-то в дальнем западном штате), но он был оправдан.

Этот случай потряс нашу организацию, и она стала разваливаться.

В 1873 г. весной я уехал в Швейцарию, где находилось несколько человек из нашего кружка.

В Цюрихе я застал огромное число русских, точно на какой-то съезд съехавшихся с разных концов России.

Подобно нам, "американцам", вся эта масса молодежи, видимо, искала там разрешения своих вопросов.

Там, в Цюрихе, и получили тогда свое начало некоторые кружки, принимавшие потом участие в революционном движении.

В Швейцарии я прожил лето 1873 года. Как наследие американизма в ту минуту жила у меня мечта о "слиянии" с западноевропейским рабочим движением и вступлении в организацию Интернационала.

Донецкий и я, оба проникнутые одной мыслью, принялись искать работы, и нам удалось в Женеве поступить землекопами к одному подрядчику.

Но арест Донецкого женевской полицией, случившийся очень скоро, и изгнание его из кантона окончательно отрезало нас от нашего космополитизма.

По вызову Сажина (Росса) я вернулся в Цюрих, где принял участие в печатании книг: "Государственность и Анархия" Бакунина и "Историческое развитие Интернационала". Окончив печатание, мы с Сажиным поехали в Локарно к Бакунину, с которым мне очень хотелось познакомиться перед своим отъездом в Россию.

Учение Бакунина об анархии оказало на меня огромное влияние.

Герои французской революции отошли на задний план, потеряв прелесть в моих глазах.

К якобинству установилось у меня вполне отрицательное отношение.

После многих лет жизни, увлечений, неудач и разочарований мировоззрение мое претерпело немало изменений, но сущность свободы, как она была вдохнута в меня бакунинским учением, осталась навсегда моим идеалом.

Прожив дней десять в Локарно и все время проводя у Бакунина, я выбрался наконец в дорогу.

Из Локарно пароходом по озеру Лаго-Маджоре я доехал до северной Италии и оттуда, севши в поезд, направился в Россию.

Месяца полтора спустя Донецкий с чужим паспортом перебрался через русскую границу в Волочиске и, слезши с поезда на станции Сербиновцы, пошел в Луку для встречи со мной. От Сербиновцев до Луки около 8-ми верст, и он шел пешком по железнодорожному полотну, возбудив подозрение у железнодорожного мастера, работавшего по линии. Он был задержан и отведен к становому приставу.

Сделали обыск и при нем нашли прокламацию.

А так как в его чемоданчике, оставленном на сохранение в Сербиновецком вокзале, найдена была целая пачка тех же прокламаций и между другими предметами книга "Статистика" Кольба, принадлежавшая мне — с моей надписью, то становой, покончив с Донецким, явился в Луку и сделал обыск у меня. По счастью, ничего противозаконного у меня не нашлось, и становой ограничился только составлением акта, Донецкого же он повез в уездный город для сдачи исправнику.

Мое знакомство с Донецким бесспорно устанавливалось, и так как у него найдены были прокламации и, следовательно, меня, наверное, привлекли бы к этому делу с прокламациями, которых, замечу, я даже не видел раньше (они появились на свет уже после моего отъезда из Швейцарии), то для избежания ареста я решил скрыться.

На вторые или третьи сутки я выехал из дома ночью к ночному поезду, само собой разумеется, не на станцию Сербиновцы, где меня знал станционный жандарм, а на другую станцию.

В своем предположении я не ошибся.

Очень скоро в Луку нагрянули жандармы с намерением арестовать меня, но там уже и след мой простыл.

Я бежал в Киев. Таким образом, с первого же шага своей революционной карьеры я становился на нелегальное положение.

С осени 1873 г. я начал укрываться и в звании "нелегального" оставался до самого своего ареста, т. е. до февраля 1879 г. В Киеве я остановился на квартире, занимаемой "коммуной", как в то время назывались подобные сожительства студентов; в числе сожителей был товарищ мой по американскому кружку, студент медик Судзиловский.

В коммуне, однако, прожил я недолго, мне удалось поступить в плотницкую артель, и я сделался рабочим.

Артель плотничала на Подоле (так называется часть гор. Киева возле Днепра).

Жил я с артелью, но праздничные дни проводил в коммуне, помещавшейся на противоположном конце города — по Мало-Васильковской улице, куда являлся я обыкновенно еще накануне праздника.

В коммуне происходили наши небольшие собрания; постоянными посетителями были Аксельрод, Лурье и др. Там я видел Сергея Кравчинского, проезжавшего из Петербурга в Одессу и останавливавшегося на день или два в Киеве; в коммуне же проживали некоторое время Сергей Ковалик, раньше близко знакомый мне по американскому кружку, Екатерина Брешковская, Мария Коленкина и много других лиц, сидевших потом по тюрьмам.

Из этой же коммуны весною 1874 года отправлялась первая группа "в народ". Вышло нас тогда из Киева пять человек, но уже в Жмеринке один отстал от компании и вернулся в Киев, так что дальнейшее путешествие совершало нас четверо: Василий Фишер, Яков Стефанович, я и Сергей Шпейер.

Проведши некоторое время в Жмеринке, где мы работали по нагрузке вагонов шпалами, и заручившись кое-какими деньгами, мы отправились в путь-дорогу в качестве красильщиков.

Свой маршрут мы составили раньше, наметив пройти часть Подольской губ. и всю Киевскую до Днепра.

И вот, испачкав себя красками, чтобы походить на настоящих красильщиков (это мы проделали в лесу, забравшись в укромное место), мы закинули мешки за плечи и двинулись по дороге, ведшей из Жмеринки в местечко Браилов.

Проходили мы верст по двадцать в день; останавливались по селам на ночлеги, делали дневки, всюду предлагая красить платки или пояса, и, обыкновенно не получив заказов (крестьяне, как мы узнали, красили пояса по соседним местечкам — у своих знакомых красильщиков), продолжали передвигаться дальше на восток.

Но одновременно с тем, как предлагали свою работу, мы всюду расспрашивали о том, происходили ли в этой местности крестьянские бунты, когда именно и что дало повод к ним. И всюду мы слышали, что восстания, имевшие место вследствие недоразумений крестьян с помещиками из-за земли, случались, главным образом, в период до и во время самого освобождения, — и что после того жизнь вошла в мирную колею. Но, будучи сами настроены революционно, — мы не сумели в то время достаточно оценить последнее обстоятельство.

Вместе с тем, мы узнали, что всюду свои земельные чаяния крестьяне возлагали на царя; царь в их представлении являлся защитником крестьянских интересов.

Так мы брели все дальше к востоку и добрались наконец, с израненными ногами, до местечка Корсуни Киевской губ., имения графа Лопухина.

В Корсуни мы остановились.

По собранным сведениям, в этой местности происходили большие крестьянские беспорядки в 50-х годах, и это дало нам основание предполагать, что там более, чем в других местах, должны были сохраниться революционные традиции, и поэтому мы решили устроить в Корсуни поселенье.

Фишер отправился в Киев хлопотать о средствах для этого; однако, встретив затруднения, уехал на север и больше не возвращался к нам; там он был арестован и засажен в тюрьму.

Шпейер тоже ушел куда-то в Полтавскую губ., и от нашей компании осталось нас только двое: Стефанович и я. Пришлось и нам вернуться в Киев. Группа наша разбилась.

Стефанович некоторое время спустя опять "пошел в народ" в компании с Катериной Брешковской и Марьей Коленкиной.

Я в это время бродил по окрестным селам гор. Киева в качестве плотника, не желая удаляться от Киева, так как поджидал сведений с австрийской границы касательно транспорта книг, посланных из Швейцарии для контрабандной переброски их через границу.

Получив уведомление и съездив за границу, где чуть было не попался, так как транспорт оказался заарестованным, я в Киев не возвратился, а остановился в Жмеринке, где поступил на работы к подрядчику по железнодорожной линии. Работа наша сводилась к нагрузке платформ песком, перевозке песка по линии и разгрузке этих платформ.

В нашей партии было человек восемьдесят крестьян из окрестных деревень.

Расчеты подрядчик производил по субботам.

У меня родилась мысль провести стачку.

Вначале дело было наладилось, но довести его до благоприятного конца не удалось; подрядчик меня рассчитал, и я должен был убираться подобру-поздорову из Жмеринки.

Я уехал в Киев. Между тем летом 1874 г. были произведены первые обыски и аресты в одном из приволжских городов, и жандармские поиски перебросились оттуда к нам, в Киев. На Волге у кого-то найден был киевский адрес Лурье. Лурье был арестован.

У него найдены были указания на деревню, где с целью пропаганды находились Брешковская, Коленкина и Стефанович.

За ними началась погоня.

Аресты и обыски перебрасывались из одного города в другой, из одной местности в другую, и вскоре замутилось положение во многих местностях России.

Начался общий погром.

К началу осени 1874 г. поиски и аресты были уже всюду. Ходько, мой товарищ по американскому кружку, занимавший место сельского учителя в Черниговской губ., вынужден был скрыться, но по пути в Киев он был арестован на железной дороге, и только благодаря особой случайности и его находчивости ему удалось в Киеве на вокзале (поезд прошел ночью), выскочив из вагона, бежать от жандармов.

За ним по городу поднялись страшные поиски.

Так как он был киевским старожилом и многие полицейские знали его в лицо, то укрываться ему было очень трудно; точно по следам гнались за ним; деваться было некуда.

Нужно было бежать куда-то подальше, чтобы переждать в безопасности горячее время поисков.

Мое положение было тоже незавидное — и мы с ним надумали бежать за границу.

И вот, живо вспоминается мне та ночь, когда мы, выйдя из квартиры одного приятеля, с мешками на спине, направились к вокзалу, как бы к ночному поезду.

Поворотную улицу к вокзалу, Безаковскую, мы пересекли, спустились вниз по Бульварной до Триумфальных ворот; там в то время было еще совершенно пустынное место; забравшись с левой стороны в ров, переоделись, вытащив из своих мешков приготовленную для этого одежду, и, преобразившись таким образом в рабочих, зашагали по белевшемуся перед нашими глазами житомирскому шоссе. Вокзал и пристань на Днепре кишели шпионами; останавливали даже еврейских "балагул", выезжавших из города, и осматривали пассажиров, и потому мы решили бежать пешком.

И как памятно мне теперь это чудное путешествие.

Выбравшись из города, мы почувствовали себя сразу на воле. Старые, еще не тронутые леса тянулись на десятки верст по бокам дороги.

Около полуночи мы остановились на отдых. Забравшись в глубь леса, мы улеглись у ствола сосны и спокойно, беззаботно заснули, не испытывая уже того мучительного страха появления жандармов, который никогда не покидал нас во время ночлегов по чужим квартирам в Киеве. Увы, эти леса почти вырублены в настоящее время. И так мы отдыхали и спали по лесам, питались хлебом с салом, запас которого несли с собой, и дошли таким образом до местечка Карастышева; там наняли "балагулу" и добрались до Бердичева, где и сели наконец в поезд. Но вот мы доехали благополучно уже до Радзивилова и пробираемся гуськом через поле к австрийской границе.

Ведет нас контрабандист, местный крестьянин.

С левой стороны, я вижу, как спешит какая-то военная фигура с явным намерением пересечь нам дорогу.

Но впереди нас лес. Контрабандист пускается бежать, и мы бежим за ним. В лесу он нас покидает, указывает нам направление, а сам сворачивает налево, как бы навстречу погоне.

Мы бежим дальше уже сами; но скоро замелькал свет, лес кончился.

Патрульная дорога идет вдоль леса. Осторожно из-за дерев я оглянул ее, дорога совершенно пуста. Справа стоит пограничный столб. С левой стороны несутся лесным эхом громкие голоса.

Мы пересекаем патрульную дорогу и идем по направлению к австрийскому городку Броды, направление к которому нам указал крестьянин, пахавший поле. Приехав в Швейцарию, прежде всего, само собой разумеется, я разыскал Сажина.

Почти одновременно с нами в Женеве появился бежавший из России Мышкин.

Мы договорились с ним относительно совместной работы на будущее время и почти с первого же дня стали готовиться к обратному отъезду в Россию.

Сажин очень помог нам в этом. — Казалось, правительство нанесло нам полное поражение, а между тем мы оставались вполне бодры духом и не приходили в уныние.

Веры в дело было еще много. Вскоре Мышкин уехал в Россию, а за ним последовали и мы. Сажин остался за границей.

Той же осенью я уже был опять в Киеве. Начались мои скитания по чужим квартирам, тягостные, как хроническая болезнь, продолжавшиеся до той поры, пока не удалось заручиться хорошим паспортом, давшим возможность устроиться самостоятельно.

Скоро разыскался Стефанович, и мы вдвоем бодро принялись за собирание нового кружка.

Ходько тяжело заболел и, так сказать, "выбыл из строя". Весь 1875 г. прошел у нас в организации кружка и привлечении к нему новых членов.

В кружок, кроме Стефановича и меня, вошли: Дробязгин, Малинка и Чубаров, все три повешенные в 1878 г. в Одессе известным Панютиным;

Михаил Фроленко — впоследствии шлиссельбуржец, Лев Дейч, Виктор Костюрин, Николай Бух — впоследствии каторжане, и четыре женщины: Мария Коленкина и Мария Ковалевская — обе потом каторжанки, Вера Засулич и Анна Макаревич, позже принимавшая живое участие в итальянских социалистических организациях (была замужем за итальянским социалистом Костой).

Кружок наш стоял на почве заговора, задачей своей мы поставили организацию вооруженного крестьянского восстания, избрав для этого юго-восточную часть Киевской губ., где, по нашему мнению, сохранились революционные традиции более, чем в других местностях.

Работа наша распадалась на несколько отделов, сообразно которым и наш кружок делился на группы.

Всякий член избирал для себя ту отрасль дела, которая была ему более по душе. Работы в главных чертах намечены были следующие: 1) заведение связей среди крестьян, 2) устройство убежищ и складов оружия, 3) добыча средств, нужных для осуществления мятежа.

План был простой.

В определенный срок группа наша, заодно с привлеченными к нашему заговору крестьянами, — все вооруженные конечно, — должна была начать мятеж. Наш отряд, переходя из одного селения в другое, из одной местности в другую, имел в виду всюду объявлять о конфискации помещичьих земель и производить немедленную раздачу земли крестьянам.

Но для успеха дела, для того чтобы крестьяне присоединились к нашему отряду и чтобы ширилось восстание, мы решили пустить в дело манифесты, якобы изданные царем, призывающие крестьян к восстанию против помещиков.

Заготовке оружия мы придавали большое значение, полагая, что чем больше будет его заготовлено, тем восстание с первого же дня получит более серьезный характер.

Почему мы остановились на мысли действовать среди крестьян именем царя? Прежде всего потому, что почти все крестьянские бунты на Украине, происходившие в последнее время (в годы освобождения), носили подобный характер, и особенно наглядно сказалось это в Корсуньском восстании, охватившем обширную местность в пятидесятых годах. Наша же совесть вполне мирилась с этой ложью. К Пугачевскому восстанию, построенному на самозванстве, мы относились хорошо.

В журнале "Вперед" — не помню только, кто был автором статьи — проводилась параллель между североамериканской революцией (борьбой за освобождение от Англии) и происходившей одновременно нашей Пугачевщиной, и последней давалось предпочтение: она носила, по мнению автора, — более социалистический характер, нежели борьба американцев за освобождение.

Стенька Разин и Пугачев были, так сказать, канонизированы нами в социалисты-революционеры.

Само собой разумеется, что для нас, украинцев, Гонта и Железняк имели такое же значение.

Когда, однако, мы сообщили Бакунину о своем плане, то он отнесся к нему неодобрительно, ответив нам фразой: "Ложь всегда шита белыми нитками". Если вдуматься внимательно в наш план подложных манифестов, то в нем недвусмысленно проглядывало невысказанное только наше убежденье, что крестьянская масса в 70-х годах далеко не была настроена революционно — и для того, чтобы подвинуть ее на решительные действия, нужно было прибегать к авторитету царя. Логически правильный вывод из этого был тот, что в крестьянской среде не было почвы для революционной деятельности.

Но вывода этого мы не сделали.

Наше поколение, охваченное великими настроениями и целями, пути и средства к достижению этих целей избирало — увы — часто неудачные, и это привело его к ряду ошибок.

К 1876 г. кружок наш — по два, по три человека — расселился уже весь по селам и, можно сказать, с первых же шагов поставил себя в ложное положение по отношению к крестьянам.

Стоя на почве заговора и строгой конспирации, мы принуждены были беречься.

Вооруженные револьверами и кинжалами, с целыми ворохами патронов, подложных паспортов, печатей и других заговорщических предметов, мы должны были остерегаться чужого глаза. Наши двери всегда были на крючке, чтобы не мог захватить нас врасплох сосед-крестьянин и застать на столе разложенные "бунтовские" принадлежности.

Готовясь к мятежному выступлению, конечно, нам надо было учиться владеть оружием, и мы учились этому. В результате получилось весьма печальное явление: мы, "народники", научились прекрасно стрелять, но боялись и избегали посещений крестьянина и, вместо того чтобы радоваться, хмурились и ежились, когда он входил в нашу избу. Состоять в роли какого-то актера, тщательно скрывающего свою жизнь и говорящего совсем не то, что было на душе, изо дня в день притворяться и лгать — все это было тягостно до последней степени.

А между тем таково было в общем положение "бунтаря", конспиратора в народе.

Несравнимо нормальнее и лучше были условия пропагандиста, не ставивишего себе ближайшей задачей революционного выступления.

Но психология нашего (а может быть, и всякого) революционного движения была такова, что оно росло, обострялось и безостановочно шло к своей кульминационной точке. Начавшись с чистой пропаганды, оно перешло к бунтарству и окончилось террором... Между тем около того времени, как мы расселились по селам Киевской губ., уже происходили волнения — без нашего участия — в нескольких волостях Чигиринского уезда, среди бывших государственных крестьян.

Поводом к волнениям послужило требование большинства крестьян душевого передела земли, чему воспротивились более зажиточные из них — "актовики", как их называли.

Борьба, поднятая "актовиками" против настаивавших на переделе "душевиков", была поддержана властями.

Среди "душевиков" нашелся энергичный, грамотный крестьянин Фома Прядко, отправившийся по этому делу ходоком в Петербург.

Там, конечно, он был арестован и препровожден этапным порядком на место жительства.

С этого времени стала ходить легенда среди крестьян, будто Прядко видел царя, и царь обещал свою помощь "душевикам". Волнения усилились.

Прядко был пойман и посажен в Киевский тюремный замок; арестованы были еще несколько других второстепенных главарей, которых привезли тоже в Киев, но держали их при киевских полицейских участках.

С этими-то, так сказать, полуарестованными чигиринцами (они только ночевали в участке, но днем ходили свободно по городу и работали) удалось нам со Стефановичем познакомиться, и, таким образом, завязались сношения с бунтовавшими селами.

Впрочем, я скоро устранился, и дальнейшие сношения велись Стефановичем без меня. Я же с Дробязгиным направился в другую местность.

Нам переданы были связи с крестьянами одного украинофила-народника, служившего учителем в селении возле местечка Богуслава Каневского уезда. Покидая место, учитель дал рекомендации и адреса своих приятелей-крестьян, и мы с Дробязгиным весной 1876 г. отправились в Богуславскую местность.

Встречены мы были там, как говорится, с распростертыми объятиями.

Видимо, учителя мужики любили.

Отношения с рекомендованными крестьянами у нас установились самые дружеские.

Селение принадлежало уделам, и царь являлся в этой местности помещиком.

Уже это одно обстоятельство создавало благоприятные условия для пропагандиста, и влияние украинца-народника оставило здесь глубокие следы. Мы провели несколько дней, ведя вполне откровенные собеседования с нашими новыми приятелями.

Уезжая, мы обещали приехать через месяц, а за это время поручили им переговорить с единомышленниками из соседних сел, чтобы собраться потом всем и потолковать об общем деле. При этом, конечно, советовали быть крайне осторожными в выборе лиц и ограничиться небольшим числом, чтобы наше собрание не обратило внимания тех, кому не следовало этого знать. Прошел месяц, и мы опять приехали и опять провели несколько дней в переговорах и проектах на будущее время. Устроена была, наконец, и тайная сходка — человек около двадцати крестьян, в которой приняло участие несколько человек из окрестных сел. Мы поставили вопрос ребром, настаивая на том, что надо готовиться к восстанию, т. к., по нашему мнению, только путем восстания крестьяне могут завладеть землей, иначе "паны" ее не отдадут.

Присутствовавшие соглашались.

Однако помню, между другими — один спокойно заметил: "Прийдут москали и побьют". Мы на это возразили, что с голыми руками, само собой разумеется, мы не пойдем воевать, что сначала похлопочем добыть как можно больше оружия, и проч. в таком духе. Трудно сказать, успели ли мы тогда убедить всех присутствовавших в необходимости восстания; но нам с Дробязгиным тогда казалось, что настроение крестьян было крайне возбужденное, и мы уехали оттуда с самыми радужными надеждами.

Между тем нашим народническим планам как раз в это время готовился удар. В гор. Елисаветграде, где у нас было поселение и куда мы часто съезжались, чтобы повидаться друг с другом, появился некий Горинович, субъект, который, будучи арестован во время погрома 1874 г., дал много компрометирующих показаний.

Выпущенный из тюрьмы, он принялся усиленно разыскивать Стефановича и меня (он знаком был с нами раньше) под тем предлогом, будто хочет с нами работать.

Пронюхав как-то, что мы были на юге Киевской губ., он появился в Елисаветграде.

Малинка и Дейч, жившие в Елисаветградском пункте, встретились с ним у одного общего знакомого.

Все поведение Гориновича вместе с его прошлым приводило к заключению, что розыски свои он вел по поручению жандармских властей, и потому решено было его убить. Заманив его в Одессу, они сделали на него нападение, но убить его не удалось; они только оглушили его. После этого в Елисаветграде было арестовано лицо, у кого Горинович встречался с Малинкой и Дейчем; открыто было и наше убежище.

Жандармы шли по нашим следам.

Остальные члены кружка, жившие по селам и наезжавшие в Елисаветград, могли быть прослежены.

Пришлось нам ликвидировать наши поселения и всем бежать из этой местности.

Назначив сборным пунктом Харьков, все мы бросились врассыпную.

Когда мы собрались в Харькове и приступили к выработке дальнейшего плана действий, среди нас проявилась необыкновенная рознь. Ясно становилось, что кружку нашему — с нашими общими планами — пришел конец. Наблюдалось какое-то совсем другое, не народническое настроение, которым заражено было большинство кружка.

Впрочем, я еще верил в возможность "бунтарской" работы, хотя вопрос о заготовке оружия, на мой взгляд, представлял огромные трудности: кружок наш в этом отношении ровно ничего не успел сделать; для этого нужны были большие средства, которых негде было взять. Вызывать же волнения среди крестьян, не заготовив оружия, пустив в ход подложный царский манифест, как это предлагали некоторые, мне представлялось очевидной нелепостью.

Как бы там ни было, одного — по одной причине, другого — по другой, но никого из нас уже не тянуло селиться среди крестьян.

Мы разъехались по городам — в Одессу, Киев, Харьков; трое уехали в Петербург.

В городах сразу нашлась для нас работа: прежде всего выступил на очередь вопрос о помощи товарищам, сидевшим по тюрьмам.

Но скоро началось и другое.

В Одессе арестован был Костюрин, член нашего кружка;

Фроленке удалось его вырвать чуть не из рук жандармов и увезти на лошади.

Арестовали Стефановича, Дейча и Бохановского по делу Чигиринских беспорядков и засадили в киевскую тюрьму.

Из Петербурга приехал в Киев Осинский для организации побега;

Фроленко поступил ключником в киевскую тюрьму (конечно с подложным паспортом) и успел вывести всех троих из тюрьмы; они бежали за границу.

Между тем Осинский в это же время организовал покушение на прокурора Котляревского.

Попко, член Одесского кружка, убил в Киеве жандармского офицера Гейкинга.

В Петербурге В. Засулич стреляла в Трепова.

Очищение конспиративных квартир, убийства шпионов, вооруженные сопротивления и, наконец, убийства правительственных лиц — словом, ряд террористических дел следовали одно за другим и совершенно изменили характер нашего движения. 11 февраля 1879 г. произошло вооруженное сопротивление на Жилянской улице в Киеве, при котором со стороны революционеров было убито два человека, двое ранено и был убит жандарм.

Так народничество умерло; народился террор. 1877 и 78 годы были переходным временем.

Я принимал участие в очищении конспиративной квартиры Стефановича (после его ареста), где сохранялась наша кружковая тайная типография и много других компрометирующих предметов, участвовал в организации побега из тюрьмы Стефановича с товарищами, в расклейке прокламаций по Киеву, составленных по поводу покушения на Котляревского, убийства Гейкинга и бегства Стефановича; под прокламациями прилагалась нами печать с подписью: "Исполнительный Комитет русской социально-революционной партии". Так получил начало "Исполнительный Комитет". Но в этих делах я участвовал по долгу товарищества; по убеждениям я оставался прежним народником.

В частности, к убийствам во мне стало расти прямо отрицательное отношение. 11 февраля 1879 г. был положен предел моей революционной деятельности.

По счастью, и в момент ареста при мне не было оружия, и это меня спасло.

Итак, я оказался в тюрьме.

Состоя "в бегах" в течение нескольких лет (от 1873 г. по 79 г.), я прекрасно освоился с таким положением и пользовался репутацией хорошего "бегуна". Само собой разумеется, что, попавши в тюрьму, с первого же дня я принялся думать о побеге.

Покушение Соловьева, как известно, вызвало военное положение.

Следствию по нашему делу дан был скорый ход, и в мае того же 1879 г. нас судили в киевском военно-окружном суде. По трем процессам, следовавшим один за другим, троих — Осинского, Брантнера и Антонова (Свириденко) — приговорили к смертной казни и одиннадцать человек к каторжным работам на разные сроки. Я был присужден к 14 годам и 10 месяцам.

Сибирь и каторжные работы меня нисколько не пугали, но я боялся Харьковской централки, и когда стало известно, что партию наших отправляют в сибирские каторжные тюрьмы, я был страшно рад; громадные реки и непроходимые леса Сибири так заманчиво рисовались моему воображению, что о боязни не могло быть и речи. Из киевского тюремного замка нас вывезли вскоре после суда. По дороге, в мцен-ской тюрьме (Орловской губ.) продержали около месяца и повезли дальше.

Останавливали еще недели на две в Центральной пермской тюрьме и доставили наконец в Екатеринбург.

Всю эту дорогу по Европейской России мы совершили под самым строгим жандармским конвоем.

Из Екатеринбурга до Тюмени Тобольской губ. везли нас на тройках — уже при менее сильном конвое: то была уже Сибирь.

Нашу небольшую партию останавливали последовательно в Тюмени, Томске и Красноярске.

Дорогу эту проделали мы от Тюмени до Томска на буксирной барже и от Томска до Красноярска на лошадях.

Из Красноярска двигались мы дальше уже этапным порядком, присоединенные к уголовной этапной партии.

Этапный порядок передвижений партий, при котором конвойные менялись через каждые два дня, арестантам велся только счет, а в лицо их не знали конвойные, дал мне возможность сделать "сменку" с уголовными и таким путем освободиться.

Между уголовными "сменки" часто практиковались.

Мой товарищ, Павлов, ссылавшийся на поселение за грабеж, потребовал, чтобы я ему дал в виде вознаграждения свои высокие сапоги, фланелевую рубаху и деньгами восемь рублей.

За это он принимал на себя мое имя, а вместе с тем, конечно, и приговор, тяготевший на мне. Я же с этого дня становился Павловым и должен был выйти на поселение по Иркутской губ. "Сменку" мы произвели во время дневки, когда менялся и конвой.

И так как ни старые, ни новые конвойные солдаты не знали ни меня, ни Павлова в лицо, то и не обратили никакого внимания на то обстоятельство, что в камеру, где были политические, из отхожего места вернулся Павлов — я же из отхожего места пошел в общую камеру уголовных, где тотчас же низко подстриг свои волосы на голове, чтобы походить на уголовного.

Конечно, все это совершилось на виду всей партии и с ведома арестантского старосты и заправил партии.

Этого мало: более 3-х недель я провел среди уголовных в качестве "сменщика", и мой секрет оставался неизвестен властям.

Такова была сила арестантской организации.

Из нашей же 8-й партии сменялся несколько раньше меня Избицкий, а из следующей, 9-й этапной партии — Орлов (этапные партии, следовавшие одна за другой, носили всякая свой номер). Донос последовал на всех троих одновременно.

Но Избицкого уже не нашли на месте поселения и не могли арестовать, хотя впоследствии он все же погиб: по рассказам одних, он был убит бродягой, по сведениям других — его задрал медведь где-то в тайге возле Байкала.

Орлов, сменявшись, не ушел, с места, где был выпущен из партии, и конечно, там был арестован.

Мне одному удалось свой побег довести до благополучного конца. Павлова, т. е. меня, выпустили на волю в селе Тельминском, находящемся верстах в 40—50 от Иркутска по так называемому "Московскому тракту". Решивши идти на север, в гор. Балаганск, где, по сведениям, находился в административной ссылке Габель, мой старый приятель по американскому кружку, я распустил ложный слух среди поселенцев, вместе с которыми освобожден был из партии, что ухожу в Иркутск.

Сделал это я с намерением ввести некоторую путаницу, когда поднимутся за мной поиски, которых ожидал всякую минуту.

Хотелось хоть немного выиграть времени.

Из Тельминской я постарался уйти незаметно на другой день утром. Было начало ноября; снегу уже порядочно навалило и стояли холода.

В казенном желтом полушубке я имел вид, конечно, арестанта, но это не особенно беспокоило меня, так как бродяги свободно передвигались по Сибири, и только когда поднимались за-кем либо поиски, их забирали сотнями и сажали по тюрьмам.

Шел я по так называемому "Ангарскому тракту" (вдоль реки Ангары), и мне предстояло пройти более десятка селений.

Я понимал, что за собой оставляю след, и потому все мои мысли устремлены были на то, чтобы как-нибудь затереть эти следы. Оставалось сделать три-четыре перехода до Балаганска, когда в одном селении меня зазвал к себе поселенец.

Он тоже собирался "идти по бродяжеству" и знал хорошо эти места, так как бывал тут уже раньше, в первую ссылку.

Угощая меня горячим чаем, из участия ко мне он дал несколько полезных указаний; между другими сведениями, по его словам, в селении Малышовке, расположенном у реки Ангары как раз против Балаганска, у него имелась близкая приятельница, к которой я могу обратиться от его имени за помощью.

Жила она в третьей избе, считая с противоположного края селения.

По реке в это время шла "шуга" (лед), переправа была опасна, и приятельница должна была найти нужных людей для моей переправы.

Я подогнал так свое путешествие, что в Малышовку вошел ранним утром, когда люди сидели еще по избам и через замороженные стекла окон не могли хорошо видеть улицы. Быстро прошел я селение.

Отсчитав с края третью избу, я постучался в дверь. Это оказался хорошо построенный домик, и уже это одно обстоятельство родило у меня сомненье; когда же, войдя в переднюю комнату, я увидел перед собой старуху, то это окончательно меня смутило. "Приятельница" моего поселенца должна была быть иной. Заикнулся было я об моем поселенце, но старуха выразила такое удивление, что мне пришлось замолчать. "Да что тебе, парень, надо?" — допытывалась она. Я принялся рассказывать ей, что разыскиваю ссыльного дворянина, с которым шел в партии, и он остался мне должен. "Какого дворянина? Мало ли дворян ссыльных.

Вот и у меня живут ссыльные". В это время с левой стороны отворилась дверь и на пороге показалась молодая женщина, которую я сразу определил. "Что вам надо?" — спросила она. Если я и мог сомневаться в своей догадке, то слово "вам" окончательно меня убедило.— "Да вот, у меня дело есть", — говорил я ей; не желая, чтобы хозяйка была свидетельницей нашего разговора, я стал настойчиво протискиваться к ней в комнату.

Она загораживала мне ход, я слегка отстранял ее рукою и тискался вперед. — "Что вам надо", — спрашивала она с удивлением, отступая.

Но я уже вошел в комнату и притворил за собой дверь. Тут шепотом, чтобы хозяйка не услышала за дверью, я ей сказал: "Я — Дебогорий-Мокриевич.

Бежал с дороги из партии.

Слышали ли вы о нашем процессе в Киеве?" Это была Новаковская.

Я попал совершенно случайно в квартиру политических ссыльных.

Новаковский в эту минуту лежал еще в кровати.

В Малышовке жили две семьи политических ссыльных: Новаковского и Цвиленева.

У последнего были приятельские отношения с некоторыми поляками-ссыльными по 1863 г., и я укрылся среди поляков.

Знание польского языка оказалось весьма кстати, так как дало мне возможность фигурировать в качестве поляка.

Между тем жандармы шли уже по моим пятам. Они проследили весь мой путь, но в Малышовке след мой был ими утерян.

Прожив в Сибири год, я выехал оттуда на почтовых в начале зимы 1880 г. и после остановок более или менее продолжительных в Красноярске, Екатеринбурге, Перми и Казани прибыл в Москву в 1881 г. незадолго до убийства царя. В спорах, которые в это время мне пришлось вести с некоторыми народовольцами, я отстаивал, конечно, народнические принципы, но скоро должен был сознаться, что того живого начала, которое двигало мною раньше, я уже не ощущал в себе; его уже не было; червь сомнения уже копошился где-то в глубине души, и когда наконец я вполне ясно сознал это, то решил эмигрировать.

В мае 1881 г. я бежал из России в Швейцарию.

За границей я занялся переоценкой ценностей и, так сказать, подведением итогов.

Что, по существу, являлось для меня главным пунктом расхождения с Народной Волей? Народовольцы в первую очередь ставили борьбу с правительством, т. е. задачу политического характера.

Одно это не представляло собой еще чего-то неприемлемого для меня. Моя народническая аполитичность состояла вовсе не в отрицании свободы, а в отрицании политики, не приводящей к свободе.

Бакунинский анархизм до известной степени укладывался в прудоновский федерализм.

И если бы Народная Воля удержала федеративный принцип, лежавший в основе народничества, то борьба, которую она вела с целью завоевания политической свободы, носила бы, с одной стороны, несомненно иной характер, с другой — думаю — она оказалась бы приемлемее для народников.

Между тем народовольческое течение все более и более принимало характер централистический, якобинский, от которого и не пахло прудоновской формулой, гласившей: "Qui dit liberte — dit federation, ou ne dit rien", и народнику, чтобы сделаться сторонником Народной Воли, надо было совершить в своем мировоззрении настоящее salto mortale, либо же удовлетвориться только одним участием в живой революционной борьбе, не придавая особенного значения принципиальным разногласиям.

В период народничества в области экономических вопросов мы думали добиться осуществления народных требований, сводившихся к отнятию земли от помещиков и передаче ее народу.

В политическом отношении мы стояли за анархию, другими словами, за последовательное проведение федеративного принципа до его крайних пределов — свободного договора личностей при составлении общины.

В экономической части своей программы я продолжал держаться старого народнического решения — стоять на почве народных требований, полагая, что социализация может быть осуществлена в жизни только постепенно, по мере роста народного сознания.

В таком духе издана была мною брошюра в 1890 г. под заглавием: "По двум вопросам". В политическом вопросе я остановился на той точке зрения, что достижение полной сво боды может быть осуществимо точно так же лишь путем постепенных завоеваний, для чего надо только, чтобы всякий наш политический шаг оказывался в то же время и шагом к большей свободе личности.

Ближайшей своей задачей я ставил завоевание такого политического строя в России, при котором государственная централизация сменилась бы возможно большей децентрализацией.

Земства должны были явиться основой этого строя. В таком именно направлении было выпущено в 1889 г. в Женеве три небольших сборника, носивших название "Свободная Россия", в которых я принимал участие.

Думаю, что на этом я могу покончить свою автобиографию, так как рассказывать о том, как мне пришлось за границей вести борьбу за существование, не может представить интереса, а в общественных делах с того времени я уже не участвовал. {Гранат} Дебогорий-Мокриевич, Владимир Карпович (1848—1926) — видный революционный деятель 70 гг. Род. в семье небогатого помещика Подольской губ. По окончании гимназии поступил в 1866 в Киевский университет.

В шестидесятых годах Д.-М. начал принимать участие в кружках самообразования и в кружке "американцев", организованном его старшим братом Иваном Карповичем, намеревавшихся переселиться в Америку для основания трудовой земледельческой коммуны.

Весной 1873 Д.-М. уехал в Швейцарию, где сблизился с бакунистами, принимал участие в печатании книги Бакунина "Государственность и анархия" и др. Личное знакомство с М. А. Бакуниным окончательно сделало из него революционера-бунтаря.

Возвратившись осенью 1873 в Россию, Д.-М. после произведенного у него обыска перешел на нелегальное положение.

Работал в качестве рабочего в трудовых артелях, участвовал в известной "Киевской коммуне" южных бунтарей.

Весной 1874 вместе с другими членами "коммуны" ходил в "народ" и пытался завязать связи с жел.-дор. рабочими в Жмеринке.

Во время массовых арестов 1874 бежал в Швейцарию.

Вернувшись осенью в Россию, поселился в Киеве и вместе с Я. Ф. Стефановичем принял участие в организации известного кружка Киевских бунтарей, поставившего своей ближайшей целью подготовку крестьянского вооруженного бунта. Участвовал в организации поселений в селах Киевской губ., но вследствие арестов был вынужден уехать в Елисаветград, затем в Харьков.

В 1876 был арестован вместе с видным бунтарем М. П. Ковалевской (см.), но благодаря оплошности стражи скрылся.

В 1877—78 Д.-М. был близок к В. А. Осинскому, И. Ф. Волошенко, Ивачевым и др. ("Исполнит. комитет русской социально-революционной партии"). Принимал участие в подготовке бегства из тюрьмы Я. Ф. Стефановича (см.), И. В. Бохановского, Л. Г. Дейча (см.) и в других выступлениях кружка, относясь однако отрицательно к террору и оставаясь по убеждениям народником.

Арестован в Киеве 11 февраля 1879 на Жилянской улице. Киевским военно-окружным судом был 4 мая 1879 приговорен к каторге на 14 лет и 10 месяц. По дороге в Сибирь "сменился" с уголовным и бежал с места ссылки.

С мая 1881 поселился за границей, отошел от революционной деятельности и мало-помалу превратился в умеренного либерала.

В 1887—88 издавал вместе с Вл. Бурцевым журнал "Самоуправление", а в 1888 состоял в редакции сборников "Свободная Россия". В 1894 Дебогорий-Мокриевич переселился в Болгарию, где и умер в ноябре 1926. Лит.: Дебогорий-Мокриевич В. К., Автобиография, Энциклопедический словарь т-ва бр. Гранат, [M.], s. а., т. XL, прибавление, стр. 86; его же, Воспоминания, СПб, 1906; его же, К вопросу о переговорах Исполнительного комитета Народной воли с "Добровольной охраной", "Былое", СПб, 1907, № 4, стр. 56; В. К. Дебогорий-Мокриевич, 1848—1926 (некролог), "Каторга и ссылка", M., 1926, № 7—8 (28—29), стр. 279; Дело Киевского военно-окружного суда о Брандтнере Л., Каменском Р., Дебогории-Мокриевиче В., Орлове и других, "Голос", СПб, 1879, №№ 165, 167, 169, 170, 173, 174, 176, 180 и 181; Аксельрод П. Б., Пережитое и передуманное, Берлин, 1923; Аптекман О. В., Общество "Земля и воля", П., 1924; Дейч Л. Г., За полвека, ч. 1, 3 изд., М., 1926; его же, Южные бунтари, "Голос минувшего", 1920—21, [№ 1], стр. 44. Дебогорий-Мокриевич, Владимир Карпович Род. 1848, ум. 1926. Революционер-народник, политкаторжанин, один из организаторов кружка "южных бунтарей". Жил в эмиграции.

Автор "Воспоминаний" (СПБ, 1906).