Прибылев Александр Васильевич

Прибылев А. В. [(1857—1936). Автобиография написана в декабре 1925 года в Ленинграде.] — Один из небольших городов Зауралья — гор. Камышлов — был местом моего рождения.

Я родился в ночь с 30 на 31 августа 1857 г. Городок этот в то время был настоящей деревней, меньше чем с 2000 жителей, из которых по крайней мере четверть были цыгане, жившие в особой части города, почему-то носившей название — "Пауты" [Местное название оводов, часто тучами налетавших на беззащитных животных.]. В городе была одна-единственная церковь, именуемая собором, но церковь очень благоустроенная, стоящая на возвышенном въезде в город из смежного с ним села — Закамышловки.

Главным священником этой церкви был мой отец, протоиерей и благочинный, служивший здесь в общей сложности больше 35 лет. О происхождении отца нам ничего не было известно, и речи об этом у нас никогда не поднималось: так мало интересным казался нам этот вопрос.

Мы знали, что с нами жил старик-дед, отец отца, старый заштатный священник, очень гордившийся сыном-протоиереем и очень уважительно, даже боязливо, относившийся к нему, вот и все. Другое дело мать; о ней мы осведомлены были больше.

Мы знали, что ее отец был чистый польский шляхтич, плохо говоривший по-русски и носивший громкую фамилию Жолкевского.

Предание говорило, что за него была выдана девица зажиточной мещанской семьи — мать нашей матери, — исключительно в расчете через родство с дворянином получить право владения крестьянскими душами.

Из этой-то новой семьи, никогда не удосужившейся сделаться помещичьей, и происходили моя мать и ее сестра, решительно ничем не отличавшиеся от своих подруг-обывательниц и ни в чем не проявивших своего полупольского происхождения.

Да и дед Жолкевский умер так рано, что самые старшие члены нашей семьи его едва помнили.

И нам осталось неизвестным, был ли он добровольный выселенец с родины, или был переселен на Урал насильственно за участие в каком-нибудь патриотическом заговоре.

Последнее, пожалуй, более вероятно.

К моему глубокому сожалению, я не знал материнской заботы, не испытал ласки матери, не видал ее любви. Моя мать умерла, когда мне не было двух лет, и ее образа не сохранилось в моей памяти.

Но на отце останавливаются мои самые ранние детские воспоминания с нежной и искренней любовью.

Он изливал на меня всю свою доброту и нежность, сохраненную им в обилии, не растраченную за отсутствием горячо любимой, потерянной им жены. Но замкнутый в своей служебной деятельности и обремененный семейными обязанностями, он не мог быть сколько нибудь серьезным воспитателем еще и потому, что не обладал для того необходимыми знаниями.

Вечная служба и многообразные заботы не дали ему возможности пополнить свое образование; он оставался тем, чем сделала его семинария, и в конце концов, создав собственный очаг, удовольствовался обиходом духовной семьи среднего достатка.

Но в свое время и у него проявлялась жажда к знанию, к науке. По окончании семинарии он был год студентом Казанской Духовной академии, покинуть которую ему пришлось из-за крайнего недостатка в средствах.

После этого в течение нескольких лет он был учителем той самой семинарии, где воспитался сам. Испытав влияние бурсы на самом себе, он был очень снисходительным педагогом, отличался отсутствием педантизма и потому был любимым учителем, к которому бурса относилась с уважением, не производя никаких беспорядков в его классах.

Это ставило отца в особое положение перед начальством среди других аспирантов, на лучшее положение в духовном мире, и когда он женился, ему было предоставлено место, кажется, на Юговском заводе, не очень далеко от губернского города Перми, а затем и в самой Перми, где он некоторое время исполнял обязанности "ключаря", или что-то вроде этого, при архиерее.

В конце концов, утомленный постоянным пребыванием на глазах требовательного начальства, он, уже будучи протоиереем, испросил себе назначение в наш городок, где и остался навсегда.

Итак, не получив сам высшего образования, отец, однако же, сохранил глубокое уважение к науке, и почтение к носителям ее знамени у него сохранилось навсегда.

Человек религиозный, искренно верующий сам, он никогда не навязывал своих убеждений кому бы то ни было, умел уважать мнения других и не сторонился от инакомыслящих [Даже впоследствии, когда я уже достаточно самоопределился и не скрывал от него своих крайних воззрений, он лишь с сожалением покачивал головой и говорил близкому человеку, что я не сношу своей головы, что я погибну.

В то же время, когда, в силу официальных циркуляров, он был вынужден читать проповеди против крамолы (бывали такие циркуляры), он, предвидя мою критику, обходил вопрос молчанием и скрывал от меня свои записки.]. Эта терпимость главы семьи отразилась и на всех нас окружающих; никто и никогда не угнетал нас религиозностью, обрядностью, наше воспитание шло без воздействия мистицизма и схоластики, и за все мое детство я не припоминаю сколько-нибудь серьезных разговоров на религиозные темы. В торжественные праздники мы ездили в церковь, но и это делалось скорее по собственному побуждению, чем по чьему-либо принуждению.

Быть может, этой терпимости в семье я обязан тем, что ни в детстве, ни много позднее мне не приходилось переживать никакой душевной ломки, никакого религиозного кризиса.

Будучи в детстве умеренно религиозным, заимствовав эту черту от отца, я таковым оставался до старших классов гимназии, где уже появился определенный критицизм как под влиянием разнообразного чтения, так и собственных размышлений.

Состав нашей семьи в период моего детства не был особенно многочисленным.

Наши старшие братья и сестры вели уже давно самостоятельную жизнь, имели собственные семьи. Старший брат окончил курс Медико-хирургической академии и как стипендиат уехал на службу в Сибирь.

Одна замужняя сестра жила далеко от нас в центральной России, а другая с детьми жила в нашем городе, и об ней речь будет впереди.

Наконец, еще один старший брат был гимназистом старших классов, к нашей жизни и воспитанию не имел никакого отношения и в раннем моем детстве поражал меня только своим гимназическим мундиром с красным шитым золотом воротником.

Нас же, детей, было трое: сестра, старше меня на 4—5 лет, я и брат, моложе меня на 1?—2 года. Все мы трое воспитывались дома приблизительно до 9-летнего возраста.

Сестра была девочкой кроткого спокойного нрава, привязчивая и очень любившая нас, младших мальчуганов, заботилась и ухаживала за нами как старшая в доме, стараясь заменить отсутствующую мать. В моей жизни она сыграла большую и важную роль искренно любящего человека, ласковой няньки, при случае мягкого, благотворно влиявшего воспитателя, учившего добру и справедливости, поскольку сама познала их в своей юной жизни. Это влияние самого раннего детства так близко связало меня с этой сестрой, немногим старше меня, что наша взаимная тесная связь и горячая искренняя любовь остались на всю жизнь, несмотря на огромную разницу дальнейшего воспитания, образования и особенно сложившегося впоследствии мировоззрения.

Наш младший брат, в силу семейных традиций и настойчивых требований старика-деда, был предназначен для духовного звания.

В силу этого он подпал под воспитательное влияние деда, и можно себе представить, каково было это влияние на детскую душу отжившего, необразованного, с необыкновенно отсталыми понятиями 90-летнего старца.

Противопоставить этим влияниям какой-либо противовес было некому, и даже усилия нашей доброй сестры в этом отношении были тщетны.

В результате судьба этого от природы неглупого и физически крепкого мальчика была исковеркана; впоследствии он, не окончив семинарии, обзавелся семьей и весь век свой провел в звании дьякона и псаломщика, много пил, был расстрижен и исключен из духовного звания.

Период революции, разметавший людей по неведомым местам, забросил его и его семью в какие-то дебри Урала, где они и были вынуждены влачить, вероятно, нерадостное существование.

С этого времени мы утратили о нем и его семье всякие следы. Приблизительно к моему семи- или 8-летнему возрасту одна из моих старших сестер овдовела и осталась с тремя детьми на руках без всяких средств.

Отец предложил ей перебраться в наш дом и взять в свои руки бразды правления над всем нашим домашним хозяйством и воспитанием всех детей. Это была хозяйка и воспитательница строгая, женщина непреклонного сурового характера, умеющая заставить себя слушаться и необыкновенно последовательная в выполнении предначертанных ею самой правил воспитания, отчего хорошего также выходило немного.

Налагаемые ею наказания на провинившихся в чем-либо ребят нередко доходили до жестокости.

Младший сын ее умер от скарлатины или дифтерита, и моим товарищем детских развлечений и игр, не считая младшего брата, был старший сын сестры и ее дочь, с которыми мы и были всегда в самых дружеских отношениях не только в детстве, но и на пространстве всей дальнейшей жизни, пока разница избранных нами жизненных путей не разъединила нас надолго.

Но и эти товарищи моих игр и моего воспитания не долго прожили со мной: их мать решила приобрести специальность и, получив земскую стипендию, уехала с детьми в Петербург для поступления на акушерские курсы. А я остался вновь с моим младшим братом и особенно со своими уличными многочисленными приятелями.

Наше детство, проходившее открыто на лоне природы, не стесняемое никакими условностями и педантизмом, оставило в нас впечатление нежного, красивого и мечтательного периода.

Помнить себя я начинаю с очень ранних лет. Первоначальные воспоминания мои всегда соединены с моим отцом. Он брал меня с собой повсюду, где это было возможно, и избегал оставлять меня на попечении наемных женщин, заведующих нашим хозяйством, к тому же нередко сменявшихся.

Его чрезвычайная доброта и отзывчивость на все хорошее и честное не могли не повлиять на меня в самом благотворном смысле, а я в то же время, очевидно, был очень податливым и впечатлительным ребенком и легко, бессознательно воспринимал лучшее, что могла дать мне привязанность отца. При этом я не помню какого-нибудь излишнего баловства, какого-нибудь предпочтения меня перед другими, и, наоборот, всякая шалость и необузданность, выходящая за пределы терпимого, вызывала обычно строгий отпор, особенно впоследствии, когда мы немного подросли.

Вторым этапом моих самых ранних воспоминаний были деревенские поездки с отцом, а иногда и всей семьей.

Особенно памятна мне деревня Митькина, где у нас, очевидно, были прочные знакомства с крестьянами, знакомства чисто семейные.

Припоминаю, как однажды в обратный путь из этой деревни я задремал и в первый и единственный раз видел во сне свою мать. Конечно, это было вскоре после ее смерти, и мне шел, вероятно, тогда 3-й или 4-й год. Так можно было думать, потому что, узнав об этом, отец не мог сдержаться и был очень взволнован — до того горька и так свежа еще была для него утрата любимого человека.

Необходимо заметить, что, несмотря на главенствующую духовную роль, занимаемую отцом в городе, общий уклад жизни нашей семьи мало отличался от жизни какого-нибудь деревенского попа: то же близкое общение с прихожанами всех классов и рангов и преимущественно из деревенского люда, та же простота нравов и доступность решительно для всех нуждающихся в отце как в священнике, тот же приток богомольных людей — бродячей Руси, — являющихся за "благословением" к "батюшке", та же дружба со всеми связанными с отцом в силу его служебного положения и проч. И те же простые, безыскуственные отношения сложились у нас и с некоторыми крестьянскими семьями в деревнях, и особенно в Митькиной, и мы очень охотно посещали эту и др. деревни и всегда с радостью встречали их обитателей, приезжавших к нам, особенно женщин и детей. Все это с самого раннего детства знакомило меня с бытом народа, с его нуждами и злобами, воспитывало во мне симпатии к нему и всегда вызывало во мне глубокое сочувствие к хлеборобам.

И в городе я предпочитал выбирать себе товарищей для игр из нашего городского пролетариата, тех же крестьян, собирал их гурьбой на нашем обширном дворе и саду, чему не препятствовал ни отец, ни кто другой.

Каким-то образом, не припомню как, я рано постиг грамоту и скоро мог читать книги, сперва под руководством отца, а потом и самостоятельно.

Чтение я полюбил очень рано и ради книги часто отказывался от шумных заманчивых игр на дворе. К счастью, нас не душили духовно-нравственным чтением, как это часто бывает в патриархальных семьях, и нам была доступна светская литература.

Таким образом, лучшая русская художественная литература, хотя в небольшом объеме, стала знакома мне довольно рано. Память надолго удержала в себе художественные образы и идеи, и хотя смысл и значение их не всегда были понятны для детского ума, они осмысливались позднее и укладывались в душе как основа будущего миропонимания.

Процесс этот шел беспрепятственно, спокойно, без тормозов и задержек.

С природой, ее красотами и богатством мы познакомились рано. Больше всего нас привлекали ближайшие к городу и деревням поля и леса. Тут была получена мною любовь к природе во всех ее проявлениях, и отсюда впоследствии я приобрел особое стремление к естествознанию, в частности к медицине.

Собирание травок и корешков, сперва без определенной цели, перешло затем в составление гербариев, а еще позднее я стал составлять целую аптеку и записывал в свою книгу все народные средства, которыми в обилии снабжала меня тетка, сестра матери, к тому времени жившая с нами и управлявшая нашим хозяйством, — настоящая лекарка-знахарка.

Среди многих приятных, радостных впечатлений мое детство не было лишено и впечатлений противоположного, тяжелого характера.

Уже то, что я рос сравнительно болезненным ребенком, не могло отозваться на мне благотворно.

Я частенько болел какими-то стойкими лихорадками.

И всегда в периоды моей болезни, днем и глубокой ночью я видел у своей постели встревоженного отца, пытающегося меня успокоить и накладывающего холодный компресс на мою разгоряченную голову.

Но и помимо этого бывали случаи, не остававшиеся для моей последующей жизни безразличными.

Так, два сильных ранних детских впечатления наложили на мою детскую душу неизгладимый отпечаток.

Раза два в жизни я видел проходившую мимо нашего дома толпу оживленных людей, сопровождавших конвоируемую солдатами телегу, на которой колебалась какая-то фигура.

Весь кортеж сопровождался барабанным боем, а качающаяся фигура в одном случае была плохо одетая женщина, а в другом я не был в силах разобрать кто. Это везли на площадь арестантов, приговоренных судом к публичному наказанию розгами.

В те далекие времена такие зрелища были не редкость, но на меня, как и на моих уличных товарищей, повеяло ужасом, когда мы узнали об участи осужденных, и каждый раз после такого случая я не мог равнодушно слышать барабанного боя и не мог спать спокойно.

Наш маленький городок стоит на великом сибирском пути, который в те времена, при отсутствии железных путей сообщения, назывался "Владимиркой". По ней ежедневно около 12 часов дня провозили мимо нашего дома по направлению к тюрьме — острогу — большие партии ссылаемых в Сибирь арестантов.

Как по заведенным часам, можно было видеть около этого времени быстро мчавшихся по дороге от 10 до 20 троек, запряженных в особые, открытые, с двухсторонним сиденьем экипажи, на которых густо усаживались по обеим сторонам люди в необычном арестантском костюме, в большинстве с бритыми головами, часто закованные в цепи. Эти поезда почему-то назывались тогда "фарфозными". К интересу, возбуждаемому в нас этим поездом, всегда, сколько помню, примешивалось немое сочувствие к этим "несчастненьким", как именовали их мои уличные и деревенские друзья.

Но еще большее впечатление воспринимал я от партий поляков, ссылаемых в глубину Сибири за участие в восстании 63-го г. Их нередко останавливали в нашем городе до следующего дня и помещали в старом деревянном "замке", служившем когда-то гауптвахтой и расположенном прямо на площади против церкви.

Здесь во время отдыха они выходили на наружную платформу, беседовали между собой и нередко пели хором стройные, заунывные польские песни, производившие неотразимое впечатление на мою душу. Их молодые, часто прекрасные интеллигентные лица не были похожи на обычные арестантские, и их полная гордости и достоинства манера держаться поражала всю нашу городскую знать. И во время их прогулок по платформе "замка" и особенно при звуке распеваемых ими мелодий город собирался перед гауптвахтой, как на гулянье, и глазел на этих невиданных доселе политических ссыльных.

Кое-кто из них оставался и в самом городе на поселении, знакомил обывателей с польским движением и жизнью Западного края и тем еще больше возбуждал интерес к проезжавшим мимо партиям.

На меня же, 7—8-летнего мальчика, очень сочувствовавшего и простым "фарфозным", можно себе представить, какое сильное впечатление производили эти необыкновенные и такие удивительные люди, не побоявшиеся пожертвовать собой ради какой-то, еще мало понятной мне, свободы родины.

Люди интеллигентные, часто высокообразованные, как я слыхал от взрослых, нередко богатые, "магнаты", и проч. не побоялись поднять оружие ради идеи, ради освобождения от угнетателей.

Как эти, только что указанные впечатления, так и знакомые мне живые примеры из жизни народа, с его бедностью, забитостью и незаслуженными обидами, заставляют меня сравнительно рано вступать в конфликты со взрослыми, высказывая подчас слишком резкие суждения.

Впрочем, чаще всего мне приходилось молча не соглашаться с мнениями взрослых, затаив в себе протест против несправедливых, по моему мнению, утверждений.

Так, хорошо помню, что в год покушения Каракозова, когда мне было всего 9 лет и когда кругом меня шли толки об этом покушении, то приписывающие его польской интриге, то дворянскому заговору, мстящему за отмену крепостного права, я один из всех, меня окружающих, выражал сочувствие Каракозову и почти одобрял покушение.

Такое поведение 9-летнего мальчика немало шокировало взрослых, начиная с моего отца. Чем могло быть вызвано такое сочувствие и как объяснить себе отсутствие должного почтения к ореолу царя в этом детском возрасте? Мне кажется теперь, что такого рода мысли были продуктом предшествовавших впечатлений, и немалую роль в них играло, вероятно, мое знакомство с партиями ссылаемых поляков.

Так постепенно на мою детскую, а потом и отроческую душу наслаивались впечатления жизни, а ее противоречия, пока не сознаваемые ясно, уже начинали давать себя чувствовать.

Не равноценна ли человеческая жизнь перед лицом природы и бога? Несомненно, при появлении человека не было предусмотрено разницы между белой и черной костью.

Почему же так часто и так резко эта разница сказывается в жизни? Пока эти и подобные им вопросы, являясь бессознательно, не становились передо мной очень резко, не мучили воображения и не заставляли искать выхода, но они появлялись, и этого было довольно, это ставило некоторую грань между полной бессознательностью детского возраста и кое-какой осмысленностью отрочества.

Начиная с 14—15 лет, когда получился уже некоторый просвет в голове благодаря разнообразному чтению и знакомству с условиями исторической жизни России, начинают появляться уже не только определенные симпатии, но начинают вырабатываться и более или менее стойкие воззрения, имеющие перейти затем в убеждения.

Перед моими глазами проходила жизнь всех общественных слоев, и мне было понятно несоответствие их взаимных интересов, их антагонизм.

Высшие сословия наших городов — чиновничество, купечество, духовенство и проч. жили исключительно своими интересами, не думая о тех, кто стоял на низших ступенях социальной лестницы.

Их занимали исключительно вопросы их личной жизни, их личного благополучия; они не задумывались об источниках этого благополучия, о том, чьими руками зарабатывались их средства, чьим трудом обеспечивалось их существование.

Народ в их глазах был тем безответным рабом, тем вьючным животным, которое можно было и надо было эксплуатировать в свою пользу.

Потому условия жизни народа, его умственные и моральные интересы были чужды этим благополучным слоям общества.

Даже только что народившееся земство не могло развернуть своих сил настолько, чтобы народное образование подвинулось вперед сколько-нибудь серьезно, и народ оставался бесправным, забитым, невежественным и бедным даже и в нашем краю, где не существовало крепостного права, не было сословия помещиков.

Так рисовалось в моем представлении соотношение общественных элементов, когда в 70-е годы я вступал уже в колею сознательной жизни и должен был всецело подчиниться всем общим влияниям русской действительности, направлявшей жизнь страны на ту стезю, по которой она дошла до настоящего момента.

Я был всецело продуктом своего времени, воспитанный свободно, без насильственных внушений в детстве и отрочестве, с готовым темпераментом для восприятия господствовавших к тому времени идей. Русская классическая художественная литература, в лице ее корифеев — Гоголя, Тургенева, Толстого и др., — знакома была мне уже давно и близко.

Она указывала мне начала понимания наилучших принципов жизни, создавала мой моральный habitus и, в параллель самой жизни, еще больше подготовляла к восприятию идей социализма.

Тенденциозная поэзия волновала мою душу, воспитывала определенные устремления, заставляя оставлять в забвении чистое искусство.

Даже за Пушкиным я признавал лишь заслугу в упорядочении и очистке русского языка, и только (быть может, то было и влияние Писарева).

Зато Некрасов, с его захватывающими в описании народной скорби поэмами и стихами, среди всей поэзии играл для меня первенствующую роль. А позднее тургеневская "Девушка у порога", не отвечала ли она самым сокровенным потребностям нашего существа, не заставляет ли поставить на высочайший пьедестал отзывчивость и способность к самопожертвованию современной нам женщины?! Переход к тенденциозной беллетристике еще в ранней юности совершился незаметно и вполне соответствовал моему юношескому миропониманию.

С захватывающим интересом я поглощал все, что попадалось мне под руку. Помимо "Что делать?" Чернышевского, я быстро поглотил Шпильгагена, Мордовцева, Швейцера, Омулевского etc. Даже политические памфлеты, как "Некуда" и "Бесы", читались, но понимались обратно желаниям авторов.

На основании всего прочитанного у меня создавался идеальный образ стойкого борца за новые идеи, полного новейших знаний, не отступающего ни перед какими препятствиями, не связанного предрассудками, умного и сильного "нового" человека.

Но стало проходить и юношество и с ним вместе отхлынула простая и тенденциозная беллетристика, появились более серьезные запросы, которых не удовлетворяло уже легкое чтение, и на смену ему появились на сцену более серьезные книги — Шлоссер, Шерр, Дрепер, Флеровский, Шефле, Миртов-Лавров, Янсон, Иванюков и др., а также научные трактаты — Милль, Спенсер и проч., и так вплоть до К. Маркса.

Но еще задолго до чистой науки, до Маркса и его экономического обоснования социализма, я, как и многие мои сверстники, был уже социалистом.

Но мы воспринимали социализм тогда не как науку, а как этическую систему, как нечто от веры, от религии.

И, в частности, я первоначально становился социалистом в силу властно преобладавшего во мне этического требования социальной справедливости, и только уже много позднее к этому присоединилось и научное экономическое обоснование этой системы.

Направление, уже заложенное глубоко в сознании, оставалось там прочно, и в серьезном чтении мною подхватывалось все то, что укрепляло создающиеся воззрения, скоро ставшие твердыми убеждениями.

Но среди всех этих влияний первенствующее значение при выработке миросозерцания и определенного смысла и целей жизни для меня бесспорно имели политические процессы и, как последний штрих, — примеры действенной, хотя и часто гибнущей молодежи.

Каждый процесс поднимал в душе целую бурю негодования на царящий произвол и его вдохновителя — реакцию, но и вызывал горячее сочувствие не к книжным уже, а к живым стойким борцам за дело, которое уже считалось мною своим. Каждое слово подсудимых на процессах огнем жгло сердце и кровавыми буквами писало призывы на подвиг, на борьбу.

К концу 70 г., после трагически окончившегося похода социалистической молодежи "в народ", стало нарождаться новое направление — боевое, революционное.

До сих пор мирная пропаганда, за которую люди изнывали по 4—5 лет в тюрьмах, гибли от болезней в ссылках, должна уступить место более сильному, активному протесту против произвола и угнетения. "Лавризм" уступал место "бакунизму, "Земля и Воля" — "Народной Воле"; после выстрела Веры Засулич и удара Кравчинского прогремел выстрел Соловьева; произошли съезды в Липецке и Воронеже, раздался клич: "к оружию!" Все это не могло не отразиться на впечатлительных натурах.

Именно к этому времени я чувствовал себя готовым принять на себя некоторые обязательства, подвергнуться испытанию и, как готовый солдат революции, кинуться в бой. Оставалось связать себя с народившейся партией, что и было сделано.

Но я забежал много вперед и возвращаюсь ко времени своего воспитания.

Гимназическая жизнь, начавшаяся у меня с 70 года, шла своим чередом.

Класс за классом душили нас эксперименты Толстого и возбуждали ненависть не только к официальной науке, но и к ее представителям — чиновникам от просвещения.

Мы кое-как, как неизбежное зло, тянули эту лямку среднего образования, пока хватало терпенья.

Всем хотелось как-нибудь получить аттестат, чтобы иметь доступ к высшему образованию.

Считал его и я необходимым, тем более что, во-первых, заложенное с детства стремление к медицине не проходило, а пробиться без него было невозможно, и, во-вторых, нас прельщала перспектива студенческой жизни, обещавшей так много, сообразно с характером каждого.

Однако же засасывающая тина гимназии была так отвратительна, притом требовала такой непроизводительной затраты времени и труда, что я предпочел потратить их лучше во время студенчества и, махнув рукой на гимназию, уехал в Казань и поступил в Ветеринарный институт [Необходимо сказать, что период моего гимназического образования совпал с ломкой гимназии старого уваровского типа реформами Толстого.

Я и попал как раз на рубеже перехода гимназии с одного типа на другой и проходил курс без греческого языка, почему отчасти и должен был оставить гимназию преждевременно, чтоб избежать вводимого классицизма.]. Еще в последних классах гимназии мне удалось свести знакомство с некоторыми семинаристами, как и я настроенными радикально-социалистически.

Надо отдать им справедливость, наука ли семинарии более, чем гимназическая, способствовала их развитию, или были для того другие, более существенные причины, только семинаристы того времени по развитию стояли выше гимназистов, были более передовыми людьми и скорее улавливали современное настроение умов. Как бы то ни было, среди моих новых знакомых я нашел единомышленников и с этого момента не чувствовал себя одиноким.

Теперь я мог обмениваться мыслями по волнующим меня вопросам, было с кем разобраться в этом дремучем лесу новых, не вполне еще переваренных идей. Были это люди разных типов и характеров, часто диаметрально противоположных, но всегда терпимых друг к другу, часто друг друга дополняющих.

Вот Александр Федоров, первый, с кем я свел знакомство, скоро перешедшее в дружбу.

Это деятельный развитой юноша, очень мягкого, почти женственного характера, но с сильным темпераментом и волей, несмотря на свое несколько хилое здоровье.

Вот наш "Гомо" [Homo — человек (лат.).], Адриановский, свиду мрачный, замкнутый и неразговорчивый человек, значительно старше нас всех. Он вынес на себе весь тяжелый режим бурсы, так как был совершенно без средств.

Зато он воспитал в себе дух протеста.

Он был очень начитан, очень знающ и умел свои знания передавать друзьям, незаметно заинтересовывая их. Ему я больше всего обязан и своим дальнейшим развитием.

Найдя свою дорогу в науке, он страстно предался своему делу и был бы, несомненно, заметной научной силой, если б жизнь его не пресеклась слишком рано. За этими двумя, в начале самыми близкими ко мне, шел целый ряд других товарищей, одинаково дорогих мне по воспоминаниям.

Это были Курбатов, Золотовин, а позднее Карпинский, Боголепов, С. Удинцев и др. Адриановский, Курбатов и еще кое-кто поехали со мной в Казань, и все мы были приняты студентами в институт.

Но год этой жизни в Казани не оправдал моих надежд.

В то время как в Петербурге явно нарастало движение — как раз в этот год произошла много нашумевшая демонстрация у Казанского собора, — в Казани студенчество мало отдавалось научным работам и саморазвитию, предпочитая тратить время на развлечения и служение Бахусу.

Мы же с Гомо и Курбатовым жили тесным кружком, читали, занимались и спорили, пока оба они не уехали в Москву, сменив институт на Сельскохозяйственную Петровскую академию.

Перейдя на 2-й курс, я решил покинуть Казань и присоединиться к своим друзьям в Москве.

Признавая всю необходимость сельскохозяйственных знаний для русского общественного деятеля, я был склонен прежде медицины, тянувшей меня к себе, изучить и сельское хозяйство.

В молодости кажется, что впереди так много времени, что его хватит на все. Разочаровываться в этом приходится гораздо позднее.

Итак, я в Петровско-Разумовской академии.

Здесь я сошелся со своими старыми товарищами; из них Курбатов по какому-то незначительному делу был уже арестован, если не ошибаюсь, вместе со старыми петровцами-радикалами — Люцерновым, Малышевым и др. Он уже приобщился к землевольческому движению и являлся для меня первой жертвой деспотизма из близких мне людей. Адриановский в это время уже стал уходить в науку и хотя не менял своего отношения к старым друзьям, и особенно ко мне, и не менял своих заветных взглядов, но так сильно увлекся специальностью, что имел мало свободного времени.

Я же поселился на Выселках с Карпинским, Шишкиным и др., где мы основали мастерскую и усидчиво совершенствовались в сапожном ремесле.

Очевидно, в этом сказалось еще сохранившееся стремление первых пропагандистов вступить в народную среду с полезными для нее знаниями.

Однако это обстоятельство отнюдь не отрывало нас от общественной жизни академии.

Здесь впервые я видел подлинную студенческую среду, свободную, работающую, пытливую, тесно спаянную общими интересами и крепко стоявшую за свои права и прерогативы.

Надо помнить, что Петровская академия в это время была одним из самых свободных учебных заведений, наиболее автономным.

Среди ее студенчества еща был жив дух и свежо воспоминание не только о деле Короленко, но и о нечаевцах.

Сходки, вечеринки, споры, конспирации — все это было так ново и увлекакательно, что с головой захватило меня, человека нового и едва определившегося.

Другая же сторона этой жизни не вполне вязалась с моими устремлениями.

Из всего сказанного ранее ясно, что мое самоопределение шло по пути народничества.

Лавризм сказывался сильно в моих настроениях, но под влиянием развертывающихся событий в Петербурге уже начинал утрачивать свою силу; академия являлась цитаделью чистого народничества с небольшой примесью лавризма, и я в своем внутреннем существе оказался левее царившего здесь направления.

Дело в том, что в этот год происходил "большой процесс 193-х", и отчеты о нем, воспроизведенные тайным станком, распространяли крайнее недовольство, доходившее до ненависти к правительству, и вызывали все большее поступление адептов движения.

Кружок "чайковцев", пользовавшийся господствующим влиянием, уже распался, суд над участниками "казанской" демонстрации закончился катастрофой с Боголюбовым, вслед за чем раздался выстрел Засулич.

Как указано мною выше, это было время перехода от мирной пропаганды к боевому революционному периоду, время распадения "Земли и Воли" на две неравные половины: сторонников боевого политического выступления — будущих террористов "Народной Воли", и более мирного, сохранявшего традиции "Земли и Воли" направления — "Черного Передела". Уже намечались пути этого расхождения, уже бродили в головах ближе стоящих к партии людей зачатки будущих партийных лозунгов и программ, дело стояло лишь за предстоящими съездами.

Студенчество академии почти целиком было на стороне того направления, которое потом вылилось в "Черный Передел". Меня же привлекала более живая, боевая и в то же время политически, на мой взгляд, более государственая точка зрения.

И в конце концов я перебрался в Петербург, где сейчас же вместе с моими земляками и при их помощи окунулся с головой во все интересы радикального студенчества.

Тут я сразу почувствовал себя как рыба в воде, и на первых порах порах моей задачей было укрепиться в Петербурге во что бы то ни стало, чтобы воспользоваться отстрочкой по воинской повинности.

К счастью, годичный срок выхода из Казанского института еще не истек, и я был зачислен студентом Медико-хирургической академии по ветеринарному отделению [Чтобы не возвращаться к вопросу о моей научно-учебной работе, я здесь скажу о ней несколько слов. 2-й курс наш шел совместно со 2-м же курсом медиков, и полулекарские экзамены мы сдавали вместе, кроме анатомии.

Но часть этого курса была мною посвящена изучению медицинской анатомии (проф. Лесгафт), а с 3 курса я принялся за нее уже вплотную у Грубера и практически.

В то же время, совершенно забросив ветеринарное отделение, с 3-го курса я слушал лекции по медицине, справедливо предположив, что от такой диверсии я ничего не потеряю, а скорее выиграю, ибо здесь узнаю то же самое, но, быть может, в большем объеме. 4-й курс прошел так же, и я по возможности чаще посещал и лекции, и клинику, поскольку позволяли это мои сторонние науке дела. С окончанием курса я продолжал начатые занятия по медицине и таким образом, правда, с большим и ясно сознаваемым недостатком в клинических работах, я дошел до 5-го курса: на следующий год мною было решено уже официально поступить вновь на 3-й или на 4-й курс, как это оказалось бы возможным, но этот следующий год, был годом 82.]. С этих пор ни одно выступление молодежи, по какому бы поводу оно ни происходило, не обходилось без моего участия.

Я бывал на всех демонстрациях, на всех сходках, собраниях и рефератах, нередко на вечерах студенческих и радикальных, устраивал последние сам, с целью сбора денег для движения, читал и распространял революционные издания и более или менее систематически продолжал учиться сам. Настроение молодежи того периода, когда я поселился в Петербурге, следует назвать по преимуществу оппозиционно-революционным.

Кружковый характер жизни обуславливал частые серьезные беседы на социально-политические темы, где сталкивались разнообразные характеры, темпераменты и понятия и где выковывались и оттачивались основные взгляды.

Наиболее горячие дебаты вызывали, конечно, легко проникающие в среду молодежи те разногласия революционного народничества, которые в ближайшее время положили основание образованию партии "Народная Воля". Молодежь резко делилась на два лагеря, и хотя между ними не замечалось никакой вражды, однако представители чистого народничества всегда круто отмежевывались от противников — сторонников боевых политических выступлений.

Необходимо заметить, что поскольку в оставленной мною Москве преобладало настроение чистого народничества, близкое к будущему "Черному Переделу", постольку же здесь в Петербурге в громадном большинстве молодежь склонялась или сочувствовала идеям будущей "Народной Воли". Вот почему и я, со своими народовольческими устремлениями, нашел здесь для себя более родственную среду. К тому же начавшаяся вскоре деятельность (19 ноября 79 г. взрыв под Москвой) и литература (№ 1, октябрь 79 г.) "Народной Воли" могли только укрепить, укоренить во мне в полной мере и сочувствие к ней, и стремление по мере сил ей содействовать.

Отсюда само собой выходило мое стремление ближе познакомиться и сойтись с народовольцами.

Студенческая демонстрация академии, закончившаяся арестом и заключением студентов в московских казармах, свела меня с людьми, стоявшими близко к членам будущей "Народной Воли". Арест народовольческой вечеринки, устроенной в квартире будущего шлиссельбуржца Сергея Иванова, связал меня с южными революционерами, правда, тяготевшими тогда к "Черному Переделу", но имевшими связи и с народовольцами.

Через этих последних я скоро познакомился с М. Решко, уже вполне определившейся народницей направления "Черного Передела", а у нее — с Анат. Булановым, тогда морским офицером, и многими другими лицами, игравшими впоследствии заметную роль. Обаятельная личность Марии Решко, так рано и несвоевременно погибшей, невольно привлекала к себе всякого, кто сколько-нибудь близко подходил к ней, и потому у нее не редкость было встретить не только сторонников "Черного Передела", но и представителей уже организовавшейся партии "Народной Воли". С другой стороны, мой близкий товарищ Дмитрий Никольский, к тому времени уже оканчивавший курс в академии, как старожил в Петербурге, был для меня проводником к сближению с некоторыми членами Исполнительного Комитета через посредство легальных и нелегальных лиц, близко к нему стоявших.

Наконец, частые агитационные студенческие собрания, нередко собиравшие значительное количество слушателей, давали мне возможность сталкиваться с партийными ораторами и присутствовать на дискуссиях представителей обоих революционных фракций.

Несколько раз я встречался с Желябовым, иногда слушал его увлекательные речи на небольших студенческих собраниях, куда он являлся под именем Бориса или Тараса.

Нечего и говорить о силе того впечатления, которое производил Желябов на слушателей.

Это отмечено многими не один раз. Я же, как неофит, чувствовал на себе всю силу его привлекательности и в то же время, особенно поначалу, испытывал некоторое чувство робости.

И со многими другими еще видными народовольцами приходилось мне сталкиваться в этот период 79 и 80 гг., что все вместе взятое ставило меня уже в определенные, даже обязательные отношения к партии.

В 80 г. мои связи с партией укрепились уже настолько, что я брал на себя всевозможные побочные поручения, так или иначе способствующие ее деятельности.

Хранение и распространение литературы партии, предоставление моей квартиры для укрывательства нелегальных лиц, для свиданий с представителями партии и проч. было для меня первым делом. Попытка чистой пропаганды среди рабочих одной из ближайших к городу фабрик показала мне мою непригодность к этого рода деятельности, зато организационная работа среди молодежи и первее всего среди моего землячества дала некоторый результат.

Вместе с Никольским и другим моим близким товарищем, С. Удинцевым, мне удалось из нашего землячества организовать небольшой революционный кружок, занимавшийся также распространением идей и литературы "Народной Воли"; из этого кружка впоследствии вышло несколько серьезных практических деятелей.

Являясь уже официально представителем партии в среде академического студенчества, я способствовал приобретению новых адептов партии, очень часто не остававшихся деятельными только на словах, а бравшихся и за активную работу и часто вынужденных переходить на нелегальное положение.

Из моих бесед с известными мне членами Исполн.

Ком-та, как Колодкевич, С. Златопольский и др., я выводил заключение, что партия, рассчитывая и на мои силы, не торопилась поручать мне какую-либо серьезную роль, во-первых, потому что смотрела на меня как на пригодного человека для технической работы, а во-вторых — считала меня еще состоящим на испытании.

Я терпеливо ожидал, когда революция призовет и меня в свои непосредственные ряды. Тем временем деятельность "Народной Воли" развивалась гигантскими шагами, и рядом с этим партия теряла одного за другим из своих героических борцов.

За процессом 16-ти последовал процесс первомартовцев, а за ним и процесс 20-ти лиц. Все эти процессы вырвали из среды народовольцев настолько значительные силы, что партия была вынуждена заново пополнять свои ряды. Я чувствовал, что не за горами время, когда должен быть призван и я к какой-либо активной роли. В начале 82 г. Исполнительный Комитет выслал в Петербург двух своих членов для организации новой мастерской взрывчатых веществ и снарядов и для ликвидации наиболее энергичного деятеля охраны — полковника Судейкина.

К первой части этой задачи и был привлечен я вместе с моей будущей женой Р. Л. Гросман.

Финалом этого предприятия был четвертый процесс террористов "Народной Воли" в 1883 г., процесс 17-ти лиц, приведший меня к 15-ти годам каторжных работ в рудниках.

Отбывать каторгу мне пришлось на Каре, где я пробыл до января 1892 г., после чего был поселен в Забайкальской области.

Все время пребывания в Карийской политической каторжной тюрьме и первые годы на поселении, приблизительно до 1898 г., я был поглощен медицинской работой.

На это, при отсутствии у меня врачебного диплома, как общественной санкции, давало мне право, во-первых, то, что я прослушал почти пять курсов медицины в академии, и во-вторых — мои усидчивые теоретические занятия почти исключительно той же дисциплиной за все годы тюрьмы.

Захудалое состояние официальной медицины в глухих углах отдаленной Сибири обуславливало успешность моей практики.

Но в конце концов я вынужден был временно покинуть эту сферу деятельности и все остальное время поселенческих годов, вплоть до 1904 г., работал в области совершенно ей противоположной.

Конец 1904 г., момент предоставления мне права вернуться в Европейскую Россию — застал меня на частной службе в "Товариществе Амурского пароходства", где я в течение уже 4-х лет был агентом в станице Сретенской.

Следует заметить, что манифест 83 г., примененный к нашему процессу, давал право приписаться в крестьяне не через 10 лет по окончании срока каторжных работ, как обыкновенно, а через 4 года, и не только к сословию крестьян, но и в мещане.

Таким образом, на 6 лет сокращалось для меня обязательное пребывание в Сибири.

Итак, 13 лет в звании поселенца и мещанина из ссыльнокаторжных я прожил в гор. Чите, в гор. Благовещенске и в ст. Сретенской, если не считать первого года поселения, который я провел в пограничном с Монголией карауле Мангут Акшинского округа Забайкальской области.

Нужно ли говорить о том, что 13 лет жизни на поселении, несмотря на отсутствие активной революционной работы, все же не прошли бесследно в смысле воздействия на умы сибирского обывателя, в смысле внедрения в эти умы если не социально-революционных идей, то, во всяком случае, укрепления в них искреннего уважения к носителям этих идей и к самой революционной идеологии.

Население этих отдаленных от центров мест отличается своеобразными качествами.

Оно чувствует себя независимее, самостоятельнее, сравнительно с обывателями Европейской России, оно сознательнее и богаче их и морально устойчивее в своих политических воззрениях, выработанных отчасти под влиянием той же многочисленной политической ссылки еще со времени декабристов.

Поэтому не удивительно, что современная мне ссылка самой своей жизнью, своим поведением в большинстве импонировала обывателю, как бы пропагандировала, и часто не без успеха, свои основные социально-революционные идеи. В конце 1904 г. я выехал в Россию. 23-летнее пребывание за пределами Европейской России и столь продолжительная оторванность от центров, однако же, не исключали для нас возможности не только быть в курсе современных политических движений, но не исключали с нашей стороны и некоторой посильной деятельности на местах в интересах существующих партий.

Благодаря этому каждый из нас, возвращавшихся из продолжительной ссылки, являлся в Россию уже с готовым политическим настроением.

Наиболее симпатичным направлением в революционной среде того времени для меня было социально-революционное.

По своей идеологии оно являлось как бы продолжением народовольчества, имело в своей философской основе то же трудовое начало, а в тактике — политическую борьбу.

Я немедленно примкнул к партии.

Моя новая революционная деятельность, начавшаяся в Одессе, скоро была перенесена в Москву, где я, при моих постоянных служебных разъездах, мог совмещать службу с революционно-организационной работой по всей центральной области.

Так продолжалось до 1909 г., когда, вновь арестованный, я выслан был административно в Енисейскую губ. на 5 лет. Поселившись в гор. Минусинске, при полном отсутствии заработка и потому при избытке свободного времени, я вернулся к своей старой медицинской профессии, но не в сфере лечебной практики, как раньше, а в области теоретической и практической бактериологии, которую с тех пор и не оставлял вплоть до настоящего времени.

Чтобы усовершенствоваться в этой новой для меня области медицины, через два года, т. е. летом в 1911 г., я эмигрировал и прожил за границей три года, изучил за это время бактериологию и приобрел звание врача-бактериолога.

В 1914 г. я вернулся снова в Енисейскую губ. для окончания срока моей ссылки и только в 1916 г. мог снова появиться в Европейской России.

Февральская революция застала меня в Петрограде на службе в частном бактериологическом институте, куда я поступил после нескольких месяцев службы бактериологом в Земском Союзе на западном фронте.

Оживившаяся партия соц.-рев. после продолжительного подпольного существования снова привлекла меня в свои ряды. В период деятельности Временного Правительства на меня были возложены обязанности управляющего канцелярией министерства земледелия, но вскоре же общая обстановка партийной деятельности и несогласия, царившие в недрах самой партии, вынудили меня уклониться к той фракции ее, которая объединилась под названием "Воля Народа". Выступление последней с отдельным списком при выборах в Учредительное Собрание окончательно порвало все мои отношения с центром партии.

Это совпало с Октябрьским переворотом, а в июле 1918 г. я вынужден был уехать на родину.

Поселившись в гор. Екатеринбурге, я снова вернулся к своей основной деятельности и был назначен заведующим санитарной бактериологической городской лабораторией.

Эта работа продолжалась вплоть до августа 1919 г., когда я был вынужден выехать в Сибирь.

Но в заведовании мною указанной лабораторией был значительный, на несколько месяцев, перерыв.

При вступлении в Екатеринбург войск Сибири и чехословаков общественные элементы края, в интересах сохранения целостности горнозаводского округа Урала против вожделений на него со стороны правительств Сибири и Самары, решили организовать собственное временное областное правительство Урала на коалиционных началах.

Местный комитет социалистов-революционеров, считавший необходимым участвовать в коалиции, настаивал на том, чтобы обязанности управляющего земледелием и государственными имуществами я взял на себя. Так как с его мнением были согласны и все остальные общественные элементы края и также настаивали на этом, я не счел для себя возможным уклониться от этой обязанности, оговорив за собой право действовать независимо от комитета.

Насильственный переворот Колчака в Омске вскоре же положил конец существованию временного правительства Урала, и я вернулся к своим бактериологическим лабораторным обязанностям, от которых с тех пор уже не отрывался. {Гранат}