Дрей Михаил Иванович

Дрей М. И. [(1860—1940). Автобиография написана в марте 1926 г. в Москве.] — Я родился 14 (27) сентября 1860 г. в Одессе.

Здесь я прожил детство и юность и был арестован в 1881 г. Меня приговорили на каторгу и сослали в Сибирь.

Через 19 лет, по окончании каторги и ссылки, я вернулся в Одессу.

Наш старый дом на Успенской улице был еще цел и, по-видимому, никаким перестройкам не подвергался.

Побывать внутри дома и посмотреть старое пепелище, с которым так тесно было связано мое детство и юность, мне не удалось.

Дом уже давно был продан, в нем жили чужие люди, да и времени не было: меня полиция усиленно выпроваживала из Одессы, где мне жить не полагалось.

Я успел только повидаться с сестрами и несколькими товарищами, вернувшимися из Сибири и жившими в Одессе, и уехал. Отец мой был врач, родом из Германии, и хотя еврей по происхождению, был насквозь пропитан немецким духом и немецкими симпатиями.

Дома мы говорили по-немецки, первые слова, которым я научился, были немецкие, и первые книжки, которые я стал читать, были тоже немецкие.

Когда я вспоминаю ранние годы моего детства, мне всегда представляется длинный-длинный летний день, и я брожу со своей собакой Вапсом по двору, по небольшому саду за двором и по пустырю, поросшему сорной травой и бурьяном, среди которого стояла голубятня.

Это был целый большой и интересный мир, который мне никогда не надоедал.

Цветы в саду, жуки и бабочки, которые в нем водились, голуби в голубятне — все это представляло столько поводов для наблюдения и развлечения, что я никогда не испытывал скуки. Товарищей у меня в детстве почти совсем не было. Изредка только приходил ко мне мой двоюродный брат — сверстник.

Постоянным же товарищем моих детских игр был Вапс. Мы с ним очень хорошо друг друга понимали, и симпатии и вкусы у нас были одинаковые.

Оба мы не любили кошек и преследовали их всеми доступными нам способами.

В доме я был самым младшим.

Три сестры и брат были все старше меня, ходили в школу и большую часть дня проводили вне дома. Отец был занят своими больными и возвращался поздно.

Дома оставалась только мать и я. Часов в шесть приезжал отец, и вся наша семья собиралась к обеду. Обед проходил обыкновенно очень оживленно.

Помню, раз сестры очень много рассказывали про свою школьную подругу Ольгу Вагнер.

Я сидел и слушал, а потом мне тоже захотелось принять участие в общем разговоре, и я спросил: "А как имя Ольги Вагнер?". Раздался общий дружный взрыв смеха. Я сконфузился, собрался заплакать и сполз со стула под стол, где очутился в обществе Вапса и скоро успокоился.

Когда мне минуло шесть лет, меня начали учить грамоте.

И опять немецкая азбука была первая, которой я научился.

Учили меня сестры, и учили очень плохо, и никакой охоты к учению во мне не возбудили.

Я во время уроков скучал и поленивался, да и Вапс не любил, когда меня учили. Он демонстративно зевал, клал мне голову на колени и иногда повизгивал.

Лет 7-ми меня отдали в пансион, который содержал француз Буфье. Учительницами были две его дочери.

Чему я здесь учился и как, я совершенно не помню. Помню только, что был у нас учебник в серо-голубой обложке, который назывался "Елка". В этой школе я оставался, по-видимому, недолго и вскоре опять очутился дома на попечении сестер.

Но, как я уже говорил, сестры были плохие педагоги, и я учился неохотно.

Помню, как около этого времени (мне было лет 7—8) мать мне делала внушение за то, что я плохо учусь. Она говорила, что, если я ничему не научусь, я ни к чему не буду пригоден, никакой пользы людям приносить не буду и меня никто любить не будет, напротив, меня все будут высмеивать и пренебрегать мною. Этот разговор произвел на меня тогда сильное впечатление.

Я и до сих пор помню всю обстановку комнаты, кресло, в котором сидела мать, и выражение ее лица. Мне до тех пор никогда не приходило в голову, что человек должен быть полезен другим людям. Мать моя вообще часто читала мне поучения.

Но она никогда в них не упоминала бога. Она всегда только говорила о людях. Одного нельзя делать, потому что люди осудят или высмеют; другое нужно делать, потому что это полезно людям. Но тем не менее ни она, ни отец не были безбожниками.

Напротив, они в бога верили, и существование бога никогда сомнению не подвергалось.

Но бог, в которого верили у нас в доме, был бог далекий, которому никогда не молились, с которым никогда не советовались, но которого тем не менее признавали и относились к нему с почтением.

Когда мне было 10 лет, меня отдали в гимназию.

Но родители мои не решились меня отдать в казенную гимназию, а отдали в частную гимназию Ставилло, где, по их мнению, подбор учеников был лучше, и я не так легко мог подвергнуться каким-нибудь дурным влияниям.

В год моего поступления в гимназию умерла моя мать. Я совершенно не подозревал, что она опасно больна, а в семье скрывали от меня ее положение.

Притом же она, хотя и лежала в постели, была довольно бодра, всем в доме распоряжалась и, когда я приходил из гимназии, всегда расспрашивала, как у меня прошел день. Правда, в последние дни ей стало хуже, и меня к ней не пускали.

Из Москвы приехала старшая сестра, чтобы повидаться с матерью, и в доме замечалось несколько подавленное настроение и тревога.

Но я был так наивен и недогадлив, что ничего не понял, и в день смерти матери лег так же спокойно спать, как и всегда.

Утром меня разбудил громкий плач сестер.

Я в испуге приподнялся с постели и спросил случайно зашедшую в комнату горничную, кто это плачет.

Она ответила, что плачут Соня и Наташа. "А что мама?" — спросил я. "Мама уже умерла", — ответила она совершенно спокойно.

Я выскочил из постели и с плачем бросился в комнату матери, но туда меня не пустили.

Меня привели обратно в мою комнату, умыли, одели и стали успокаивать.

Это было первое мое тяжелое переживание.

И много дней подряд я не мог отделаться от страха и тупого ужаса, которые овладели мною в первую минуту.

Только очень постепенно время сделало свое дело, и я опять вошел в нормальную колею и стал интересоваться окружающей жизнью и своими детскими делами.

Приблизительно через год после смерти матери мы отправились с отцом путешествовать.

Он повез нас сначала в Москву, где жила наша старшая сестра с мужем, а оттуда в Вену, на выставку, и в Германию.

В южной Германии мы объездили много городов: Мюнхен, Гейдельберг, Нюрнберг и др. Но от всех этих городов и их достопримечательностей у меня осталось мало в памяти.

Гораздо большее впечатление произвели на меня маленькие сельские города, которые мы посещали, с их зелеными Anlagen и садами.

Это детское впечатление оказалось таким прочным, что когда около 30 лет спустя, уже после возвращения из Сибири, я вместе с женой ехал в южную Германию, я ей характеризовал ее как один цветущий зеленый сад. Очень яркое впечатление осталось у меня от маленького городка Heidingsfeld''а возле Вюрцбурга, родины моего отца. Мы целый день пробродили по городку, и отец все время делился с нами воспоминаниями о своем детстве и юности.

Посетили дом, где он родился и вырос. Осенью мы вернулись в Россию, и я опять стал ходить в гимназию Ставилло.

Когда мне минуло 14 лет, отец решил перевести меня в казенную гимназию, но у Ставилло я успел приобрести не очень много знаний, особенно по древним языкам, и мне для подготовки взяли учителя.

Я с ним прозанимался целый год и только в 15 лет попал в четвертый класс казенной гимназии.

Здесь я почувствовал себя в совершенно другой атмосфере и под ее влиянием стал сам быстро меняться.

В казенной гимназии не было и следа того снисходительного и доброжелательного отношения, к которому я привык в гимназии Ставилло.

У Ставилло на нас смотрели как на детей: о нас заботились, к нам присматривались, нас щадили.

Здесь все было иначе. Здесь господствовал сухой, казенный формализм; здесь на нас смотрели как на существа, глубоко испорченные, которые можно исправить только сильнодействующими средствами.

Такими средствами признавались: единица, карцер и исключение из гимназии.

Я очень скоро ощетинился и стал относиться враждебно и к гимназическим порядкам, и к учителям.

Та голубая дымка, которой раньше были окутаны для меня учителя, стала быстро рассеиваться, и я разглядел сквозь нее, что учителя далеко не совершенство.

Я стал замечать, что они часто несправедливы и мелочно-мстительны.

Из скромного, воспитанного по-немецки мальчика, которому постоянно внушали, что он должен быть "artig", я превратился в буйного, дерзкого гимназиста.

Отцу постоянно приходилось выслушивать жалобы гимназического начальства на мое буйное поведение в гимназии.

Отец совершенно терялся и не понимал, что со мною делается.

Он бранил меня, читал нравоучения, но ничто не помогало.

Раз, по жалобе учителя греческого языка, посадили в карцер маленького, очень любимого нами ученика третьего класса.

Даже с точки зрения гимназического кодекса мальчик не совершил никакого преступления.

Но злобное ничтожество, которое преподавало греческий язык, не могло выносить существа, смотревшего радостно и без злобы на мир божий. Мальчик страшно плакал.

Его не столько пугала тяжесть наказания (его посадили на 12 часов), как грубая несправедливость, которую над ним совершили.

Наш класс — четвертый — заволновался, и по адресу учителя греческого языка и гимназического начальства стали раздаваться в коридоре умышленно громкие, не особенно лестные восклицания.

Разошлись мы из гимназии возмущенные происшедшим и взволнованные.

Мы знали, что завтра начнется расправа над нами, что мы будем посажены в карцер, а некоторые, может быть, будут и исключены.

Каково же было наше удивление, когда мы пришли на другой день в гимназию и никакой расправы над нами учинено не было. В гимназии все было тихо и спокойно, уроки шли обычным порядком, только учителя были несколько более сдержаны, снисходительны и, пожалуй, даже ласковы.

На третий день все объяснилось.

После нашего ухода из гимназии с учеником, посаженным в карцер, сделался тяжелый нервный припадок.

Пришлось позвать врача. Тот признал положение ученика очень серьезным, и ученика на извозчике увезли домой. Получился скандал, в городе заговорили о происшествии в гимназии.

Начальство струсило, поджало хвост и стало явно подделываться к нам, чтобы утишить бурю. Наше уважение к начальству от этого не возросло, и авторитет его в наших глазах не укрепился.

Такова была атмосфера в гимназии, и под влиянием ее то дремотно-мечтательное состояние, в которое я был погружен в детстве, проходило, и голубой туман, окутывавший жизнь, рассеивался.

Кончалось детство, я становился юношей.

До поступления в казенную гимназию и первое время в ней я ничего, кроме детских книг, не читал, и они меня вполне удовлетворяли.

Теперь я потерял к ним вкус. Все свободное от гимназических занятий время я проводил с товарищами.

Мы гурьбой ходили по городу, по бульвару, спускались в гавань, катались на лодке. Я совсем одичал и исхулиганился.

От прежнего благовоспитанного мальчика не осталось и следа. Но в это время, когда мое хулигански-отрицательное настроение достигло уже своего апогея, мой двоюродный брат — мой сверстник, принес мне том Писарева и очень рекомендовал прочитать.

О Писареве и его влиянии на меня в моих старых тетрадях сохранилось несколько довольно обширных заметок.

Вот некоторые выписки из них: "...кажется, это был шестой том со статьей "Наша университетская наука". Впрочем, я не уверен, что это именно она была. Одно я помню хорошо: наша гимназическая система подвергалась злой и едкой критике.

Я читал сначала с удивлением, а по мере того как подвигался вперед — с все возрастающим интересом.

Никогда я ничего подобного не читал. Никогда я не читал книги, которая была бы мне так близка, которая сообщала бы мне громко и ясно мои же собственные, у меня же подслушанные мысли. Но эти мысли, бывшие раньше неясными и походившие больше на предчувствия, чем на мысли, превратились теперь в отчетливую, твердую уверенность.

Статью я читал с жадностью, останавливался на некоторых местах и перечитывал их. Поздно ночью я лег спать, утомленный от умственного напряжения, но спокойный и счастливый.

Я чувствовал, что я не один на свете со своими мыслями, что большой и умный человек думает совершенно так, как и я. Теперь я уже наверное знал, что латынь и греческий — ненужный вздор, придуманный для того, чтобы притупить умственные способности и заглушить живые интересы учеников.

Знал я это и раньше, но теперешней твердой уверенности у меня не было... С этого дня моя жизнь радикально изменилась.

Вместо бесцветного, полусонного существования — энергичная и оживленная умственная жизнь. Я один за другим перечитал все томы Писарева: его статьи по естествознанию, "Реалистов" и т. д. Статьи по естествознанию, и особенно "Прогресс в мире животных и растений", — произвели на меня, можно сказать, потрясающее впечатление.

Все старые, традиционные взгляды, усвоенные мною с детства без критики, разлетелись как дым. Мир лежал передо мной простой и ясный, и я сам стоял среди этого мира спокойный и уверенный.

Ничего таинственного, пугающего, непонятного в мире для меня не осталось, и я думал, как Гетевский Вагнер, что я многое уже знаю и со временем узнаю все... В одно светлое зимнее утро я проснулся с особенно ясной головой.

Было воскресенье, и я вставать не торопился.

Я оперся на локоть и стал думать.

Мысли в это утро особенно плавно и стройно текли в голове.

Я чувствовал себя уравновешенным и спокойным, и мне казалось, что никаких прорех в моем миросозерцании нет, что никакие колебания и сомнения более невозможны, и что я навсегда приобрел твердую почву под ногами... Теперь, оглядываясь назад, я вижу, что это было лучшее время моей жизни. Никогда больше я не испытывал так интенсивно того восторга, который дается первым пробуждением мысли и впервые раскрывающейся перед тобой истиной.

Наблюдательность моя, благодаря умственному толчку, очень обострилась за это время. Мотивы поведения людей, особенно взрослых, которые были для меня раньше окутаны каким-то таинственным туманом, теперь становились ясными.

Я замечал и колебания, и растерянность, и слабости взрослых.

Да и другие явления, которые раньше вызывали страх или, по крайней мере, жуткое чувство, теперь действовали на меня совершенно иначе..." Это бодрое и приподнятое состояние продолжалось несколько месяцев.

Потом оно стало постепенно ослабевать и наконец совсем исчезло.

Об этом времени у меня тоже есть заметки в моих старых тетрадях.

Делаю из них несколько выписок: "...А дальнейшее очень отличалось от только что рассказанного.

С некоторого времени я с удивлением и досадой стал замечать, что умственная бодрость и обостренность всех способностей начали ослабевать.

Состояние душевной ясности, спокойствия и внутренней цельности стало заменяться какой-то тревогой и неуверенностью.

Да и самое мое миросозерцание уж не казалось мне таким цельным.

Где-то в нем образовалась трещинка, но где — я еще не знал... ...Я пробовал проверить свое миросозерцание заново, с начала до конца. Я думал: в основе мира лежит механический принцип и только механический.

Никакие таинственные силы не управляют миром. Это для меня несомненно.

Значит, нет и тех обязанностей, которые возложены на нас будто бы этими таинственными силами.

Обязательно только то, что разумно.

Итак, разумный эгоизм по отношению к себе; по отношению к другим — такое поведение, которое давало бы возможность жить самому, не мешая также жить и другим.

Если все общество будет состоять из разумных эгоистов, то и жизнь общества будет разумна.

Все это рассуждение было, по моему тогдашнему мнению, совершенно правильно и логично, а между тем что-то в нем меня не удовлетворяло, и оно моей душевной смуты не успокаивало.

Я спрашивал себя: что же дальше? Положим, я кончу гимназию и университет, изучу какую-нибудь специальность и буду жить самостоятельно.

Неужели только и всего? Неужели такая жизнь может удовлетворить? Мне становилось тоскливо от этих мыслей.

Эта перспектива умеренности и аккуратности меня душила.

Я по целым дням ходил, как в тумане, а легче не становилось.

В это время уже шла Сербо-Турецкая война, отправлялись добровольцы в Сербию, готовилась Русско-Турецкая война. Я под влиянием внутреннего разлада стал нелюдимым и раздражительным.

Отчаявшись найти в книгах ответ на свои сомнения, я по целым дням шатался по городу.

Охотнее всего я проводил время в гавани и здесь часто присутствовал при отправках добровольцев в Сербию.

Теперь я стал думать о Сербии, сербской войне и добровольцах, которыми до тех пор очень мало интересовался.

Я стал себя ловить на том, что мечтаю сам стать добровольцем.

Так шло время. Сколько его прошло, я не помню, мне оно казалось бесконечным... Под влиянием отрицательного отношения к гимназии я, раздражительный и неуравновешенный в последнее время, стал крайне груб с учителями, в особенности с нелюбимыми.

Долго гимназическое начальство терпело мои грубости и боролось с ними домашними средствами.

Наконец, терпение его истощилось, и в один прекрасный день меня исключили из гимназии за очень непочтительный отзыв о нашем классном наставнике (паршивый классный наставник).

Когда утром на другой день я пришел в гимназию, наш инспектор, несколько конфузясь, сообщил мне, что я исключен по решению педагогического совета.

Я собрал свои книги и ушел. Но пошел я не домой, а в лавочку Менделя, где мы обыкновенно завтракали.

Домой идти я не торопился.

Я знал, что там меня ждут только упреки". Во время большой перемены лавочка наполнилась людьми: пришли ученики старших классов.

Все они были очень возбуждены, ругали нового учителя, который начал свою деятельность с доноса [О моем непочтительном отзыве донес педагогическому совету учитель, который на днях поступил в нашу гимназию.], выражали мне свое сочувствие и т. д. А один из учеников восьмого класса пригласил меня к себе, прибавив, что теперь у меня будет много свободного времени, а у него есть интересные книги, которые он мне охотно даст для прочтения.

Я чуть ли не в тот же вечер отправился к нему и принес домой целую пачку книг и брошюр.

Это были несколько книг журнала "Вперед" и др. революционные издания, между прочим "Хитрая механика". С этой последней я и начал свое чтение.

Эта элементарно, чуть не по-детски написанная книжка разрешила многие мои сомнения, которые мне долго не давали покоя. Я узнал из нее, что общество состоит из враждебных групп: из угнетающих и угнетенных.

Что между этими группами идет борьба и что водворить порярядок, правду и справедливость в обществе можно, только приняв участие в этой борьбе на стороне угнетенных.

Теперь мне ясно было, что, сколько не веди разумной жизни, это не внесет никакого изменения в общественные отношения, и что Писарев со своим отрицанием общественной деятельности, действительно, приводил в область умеренности и аккуратности.

Я прочитал и остальные все книги и брошюры и еще более укрепился в своих новых мнениях.

Ученик 8-го класса, давший мне эти революционные издания, потом участия в революционном движении не принимал.

Он благополучно кончил университет и устроился недурно на жизненном пиру. Но я ему искренно благодарен за его поступок, о котором он, может быть, потом пожалел.

Он помог мне выйти из тяжелого душевного кризиса, разобраться в явлениях общественной жизни, относительно которых у меня в голове, благодаря Писареву, была большая путаница.

Когда меня исключили из пятого класса, я был уже юноша довольно великовозрастный: мне шел 17-й год. Очутившись вне гимназии, я решил сам готовиться к окончательному экзамену.

Отец мой, хотя и не особенно доволен был моим решением, в конце концов согласился со мной, тем более что ничего другого не оставалось делать.

Итак, я стал готовиться.

Но в то же время я, уже войдя во вкус революционной литературы, стал ее усердно разыскивать и читать.

Странно, что за все это время — два с лишком года, которые прошли после моего исключения до окончания гимназии, я не встретил ни одного выдающегося революционера.

Я встречал только юнцов — учащуюся молодежь, которая делилась со мной своими запасами нелегальной литературы.

В это же время я прочитал Добролюбова, кое-что из Чернышевского и вообще далеко ушел от Писарева.

Ранней весной 1879 г. я уехал в Бердянск, про который ходили слухи, что там легко держать экзамен.

Но тем не менее мне пришлось там прожить и готовиться целый год, прежде чем я мог с уверенностью в успехе приступить к окончательному экзамену.

В Бердянск я приехал вместе с товарищем, который тоже собирался держать экзамен.

Первым нашим действием по прибытии в город было — наклеить ночью на здании гимназии прокламацию.

Прокламация провисела довольно долго, и многие гимназисты ее прочли.

Наконец об ней узнали власти и сорвали ее. По произведенному расследованию оказалось (так показали очевидцы), что ночью с парохода, прибывшего в Бердянск, сошли два человека, подошли к зданию гимназии и через некоторое время опять вернулись на пароход, который ушел по направлению к Таганрогу.

В Бердянске я застал целую группу революционно настроенных гимназистов.

Они читали и толковали много об общественных вопросах.

Интерес к этим вопросам у них был живой и серьезный.

Во главе группы стоял Н. Л. Геккер.

Он был наиболее начитанный из всех, обладал наибольшей инициативой и был душой всей группы.

К этой группе я примкнул и в тесном общении с нею провел целый год. Эта группа была для меня настоящей находкой.

Это было именно то, что мне нужно было в это время. Я вместе с новыми товарищами читал, обсуждал прочитанное, спорил... Так прошел год, настала весна 1880 г. Нужно было наконец как-нибудь покончить с гимназическими экзаменами, перебраться в университетский город и заняться по-настоящему, серьезно революционной работой.

Ни один из нас не думал кончать гимназию и поступать в университет ради университетской науки. Университет был для нас только удобным положением для революционной работы.

Один из наших товарищей, член группы, но не гимназист, этой осенью должен был призываться на военную службу.

Так как он никакого учебного заведения не кончил и никаких льгот по образованию не имел, ему пришлось бы прослужить шесть лет. Мы считали товарища очень ценным для революции человеком и опасались, что он, уйдя на шесть лет на военную службу, будет потерян для революции.

Поэтому мы решили, что кто-нибудь должен выдержать за него экзамен и таким образом добыть ему льготу по воинской повинности.

Самым подходящим для этого человеком был я. Товарищ был мещанин, и у него в паспорте были указаны его приметы.

Я довольно хорошо подходил под эти приметы.

Фотографических карточек от тех, кто держал экзамен, тогда еще не требовали.

Итак, было решено, что за товарища буду держать экзамен я. За меня же взялся держать экзамен другой товарищ.

Это было даже выгодно для меня, так как товарищ, взявшийся держать экзамен за меня, был гораздо лучше меня подготовлен к нему. Так как в Бердянске нас все знали и там держать экзамен друг за друга нам нельзя было, мы перехали в Полтаву и там подали в гимназию наши бумаги.

Наша проделка вполне удалась, и ранним летом 1880 г. я вернулся в Одессу со свидетельством об окончании гимназии.

Теперь я был студентом.

Это положение, которое мне и полагалось занимать по моему возрасту и общественному положению отца. Теперь я ничем не выделялся среди своих сверстников и мог делать что хотел. На меня никто не обращал внимания.

Отец тоже совершенно оставил меня в покое. Я принялся искать народовольцев в Одессе.

С литературой их я был знаком.

Мне хотелось видеть самих народовольцев и столковаться с ними. Поиски мои скоро увенчались успехом.

В Одессе в это время М. Н. Тригони, по поручению Исполнительного Комитета, занят был организацией местного отделения Народной Воли. Я вскоре познакомился с ним и предложил свои услуги для занятий с рабочими.

Тригони ввел меня в местную центральную группу [См. "Стрельниковский процесс в Одессе в 1883 г., "Каторга и Ссылка", 1924 г., № 2 (9).] (то, что по теперешнему назвали бы: одесский комитет Народной Воли), которая пока, кроме Тригони, состояла из трех человек: И. И. Сведенцева, О. С. Пуриц и меня. Несколько позже присоединились еще С. А. Жебунев и П. А. Мартино.

В то же время Тригони организовал рабочую подгруппу для пропаганды среди рабочих.

Эта подгруппа состояла из интеллигентных рабочих-революционеров, уцелевших от прежних революционных организаций.

В нее входили: Моисей Попов, Петр Клименко, Петр Валуев, Галактион Батогов, Орест Костюрин, Карл Иванайн.

В эту подгруппу Тригони ввел меня, как представителя центральной группы.

Я должен был служить соединительным звеном между центральной группой и рабочей.

Должен был снабжать рабочую группу литературой и вместе с ней вести пропаганду среди рабочих.

Вся наша организация, вместе со своими подгруппами (кроме рабочей была еще военная подгруппа), просуществовала почти полтора года. Больших арестов за это время не было. Правда, перед 1 марта 1881 г. был арестован Тригони [В Петербурге, куда был вызван Исполнительным Комитетом на совещание. — В. Фигнер.], и это, конечно, неблагоприятно отразилось на работе одесской организации.

Позже в Одессу приехала В. Н. Фигнер и вошла в нашу группу в качестве представителя Исполнительного Комитета.

Еженедельно центральная группа собиралась для обсуждения общих дел. Тут же каждый из нас сообщал о ходе дела в его специальной области.

Террористических актов и динамитных дел за это время в Одессе не было. Было у нас, правда, довольно много динамита, оставшегося после подкопа на Итальянской улице, где предполагалось покушение на царя. Покушение не состоялось, и динамит находился у нас на хранении.

Но он пролежал слишком долго, начал портиться, и в 1881 г. мы получили распоряжение из Петербурга уничтожить его. Одну жестяную банку с бурым динамитом я унес к себе домой и по частям спустил в канализацию.

Остальной динамит, который не представлял из себя сыпучего тела, а был в плотно спрессованных плитках, мы вывезли на лодке далеко в море и там выбросили.

Это мы сделали в воскресенье; наняли лодку как будто для прогулки, захватили с собой провизии и вполне удачно выполнили свое предприятие.

Рабочая подгруппа тоже периодически собиралась для обсуждения общих дел. Тут каждый сообщал о ходе дела у него, на месте его работы, где он вел пропаганду.

Сообщалось, какая нужна литература и т. д. В Одессе, кроме постоянных рабочих, работавших в мастерских, было очень много пришлых, главным образом строительных, рабочих, приходивших в Одессу из разных губерний и проводивших здесь несколько месяцев строительного периода.

Постоянных рабочих в те времена в Одессе было мало, а пришлых очень много, и нам пренебрегать ими не приходилось.

Поэтому мы старались проникать в среду пришлых, заводить среди них знакомство и вести пропаганду.

В течение нескольких осенних и зимних месяцев я занимался с группой таких пришлых рабочих-плотников [См. "Заметка о рабочем движении в Одессе в 1880—1881 гг.", "Каторга и Ссылка", 1924 г., № (12).]. Я старался преподать им в популярной форме все то, что я сам знал, и что сделало из меня революционера.

Темы моих лекций-бесед были самые различные.

И вращение Земли вокруг Солнца, и происхождение видов, и французская революция, и община, и артель, и ассоциация, и Оуэн, и многое другое обсуждалось нами во время наших вечерних собраний.

К концу зимы эти занятия в тесном кружке меня уже не удовлетворяли, и мне захотелось познакомиться с предместьями и окраинами, населенными рабочими, и повести там в более широких размерах пропаганду.

Это "хождение в народ" не трудно было осуществить при тех патриархальных условиях, которые господствовали на окраинах.

Начал я свое хождение ранней весной.

Обыкновенно в воскресенье, заменивши шляпу фуражкой и надевши старый пиджак, я отправлялся с кем-нибудь из своих друзей-рабочих в предместье на заранее приготовленную квартиру, которую хозяин ее согласился предоставить нам для собрания.

Никакой полиции, интересовавшейся политикой, в те времена в предместьях не было. Хозяин квартиры приглашал своих знакомых, мы усаживались с ними, где кто мог, и не торопясь и совершенно непринужденно вели беседу.

Темы для разговоров находились легко. Сами присутствующие наперерыв рассказывали о разных случаях притеснений, несправедливости и т. д., и мы незаметно приходили к выводу, что неправды на свете очень много, что с нею нужно бороться, а для этого нужно всем терпящим притеснения объединиться, потому что один в поле не воин. На этом обыкновенно наша беседа заканчивалась, но во время самой беседы, в которой участвовали все присутствующие, выяснялось для нас, кто из них пригоден для наших целей, с кем стоит продолжать знакомство.

Но не всегда мои "хождения в народ" шли удачно и приводили к тем результатам, которых я ожидал.

Случалось, что на собрание приходила публика просто из любопытства, как на праздничное развлечение, и после ознакомления с нею мы убеждались, что нам совершенно не по пути. Бывали у меня неудачи, но бывали и удачи... В общем рабочая группа партии росла, хотя и далеко не так быстро, как я желал. Так шло дело до конца лета (1881 г.), когда все резко изменилось.

Василий Меркулов, одесский рабочий, арестованный в Петербурге, спасая свою голову, которой грозила опасность, стал давать откровенные показания, и одними из первых жертв его оговоров были члены рабочей группы: П. Клименко, М. Попов, П. Валуев и О. Ко-стюрин.

Потом последовали другие аресты, и в Одессе разразился настоящий погром, который заставил нас совершенно прекратить нашу работу.

Теперь приходилось думать только о том, чтобы спасти что еще можно было. Батогова и Иванайна мы еще успели перевести на нелегальное положение и выпроводить из Одессы.

Позже оба они были арестованы в Харькове.

Я пока считал себя в безопасности и продолжал жить в Одессе на легальном положении.

Меркулов меня не знал, а что кто-нибудь из арестованных членов нашей рабочей группы может меня указать следственным властям — мне и в голову не приходило.

Правда, Н. Л. Геккер, который уже сидел в тюрьме, предупредил меня через своих родственников, ходивших к нему на свидания, что Стрельников обо мне кое-что знает и собирает сведения, но я не придал этому большого значения.

Я думал, что Стрельников знает обо мне как о студенте, несколько радикально настроенном, а это не имело большого значения.

Что же касается моих народовольческих и рабочих дел, я был уверен, что Стрельников ничего о них узнать не может. Кое-какую слежку я все же за собой замечал, и так как предупреждения Геккера повторялись, то я взял в университете отпуск и уехал в Крым месяца на полтора, рассчитывая, что за это время погром уляжется и обо мне забудут.

Вернулся я из Крыма, вероятно, в начале сентября.

Во время моего отсутствия полиция обо мне не справлялась и обыска у меня не было. По-видимому, меня оставили в покое. В один из первых дней после возвращения в Одессу я отправился к Е. Л. Крицкой.

Она очень близко стояла к нашей организации, и у нее всегда можно было узнать о положении дел в Одессе, где и когда кого можно увидеть.

Но у Крицкой я чуть не попал в руки полиции.

У нее производился обыск, и мне удалось уйти оттуда только благодаря ротозейству полицейского, поставленного у наружной двери, наверху лестницы.

Увидевши полицию, я разыграл роль доброго соседа, пришедшего позаботиться о детях: взял на руки маленькую дочку Крицкой, игравшую внизу лестницы, сказал: "пойдем, тебе здесь не место", и понес ее на улицу (квартира помещалась во дворе). Выйдя за ворота, я спустил ее на землю и постарался поскорее убраться.

Сделав несколько петель по городу, я убедился, что за мною слежки нет, и благополучно добрался домой. Случай у Крицкой заставил меня сильно призадуматься.

Обыск у Крицкой означал также и обыск у Сведенцова.

Между их квартирами было постоянное общение: Сведенцов обедал у Крицкой, ужинал и т. д. Очевидно, в Одессе успокоение еще не настало; погром продолжался или, после некоторого перерыва, начинался снова. За собой я тоже начал замечать слежку.

Я перестал ночевать дома. Приходил домой, только предварительно убедившись, что поблизости нет шпиков. 30 сентября я вернулся домой довольно поздно.

Улица была пустынна и мертва.

Ни одной человеческой фигуры, ни одного притаившегося шпика не видно было. Я вошел в ворота, поднялся к себе наверх и лег спать. Но едва я задул свечу, по лестнице послышались шаги, и ко мне в дверь постучали.

Я подошел к двери в одном белье: "Кто там?" — "Откройте, это до вас". Голос был знакомый.

Это говорил Евграф, служивший у нас в доме. Я открыл.

На меня сейчас же бросилось несколько жандармов, ощупали меня с ног до головы, и только убедившись, что у меня под бельем нет оружия, дали мне одеться.

Обыск продолжался бесконечно долго. В моих двух комнатах все перерыли и ничего, кроме банки из-под динамита, не нашли. Если бы жандармы были внимательнее, они, вероятно, могли бы заметить на банке следы динамита: я банки не вымыл после того, как высыпал из нее динамит.

Но они банкой не заинтересовались.

Покончивши со мною, они направились было к отцу и хотели порыться у него. Отец запротестовал, и жандармский офицер довольно легко сдался и увел своих шпиков и жандармов.

Наконец все было кончено.

Составили протокол, меня посадили на извозчика и с двумя жандармами отправили в "казарму № 5". "Казарма № 5" была довольно большим трехэтажным зданием.

В первом этаже помещались солдаты, в третьем — тоже солдаты, а средний этаж был отведен для подследственных политических.

Он весь состоял из одного длинного коридора, по обе стороны которого помещались камеры.

Первая камера, ближайшая ко входной двери, была переделана в кабинет следователя, который здесь же допрашивал заключенных.

Следователем незадолго до моего ареста был назначен знаменитый генерал Стрельников.

Известность свою он приобрел в Киеве, где в качестве военного прокурора прославился на всю Россию своими свирепыми, кровожадными речами на политических процессах.

Теперь его назначили следователем по политическим делам для всего юга России, так как на юге крамола очень усилилась и нужно было ее основательно искоренить.

На первом же допросе, на утро после моего ареста, Стрельников устроил мне очную ставку с Петром Клименко (член рабочей группы) и еще с тремя рабочими.

Клименко первый заявил, что он признает во мне человека, известного ему под именем Степана.

Остальные подтвердили.

Это было для меня совершенно неожиданно.

Клименко был старый революционер, видавший на своем веку виды, и никто никогда не допустил бы мысли, что он может стать предателем.

Между тем это было так. В течение ближайших недель для меня вполне выяснилось положение дел отчасти из допросов Стрельникова, отчасти из сношений с моими соседями, товарищами по тюрьме.

Главным осведомителем Стрельникова был П. Клименко.

Стрельников сумел так запугать его, что он стал выдавать всех и все. От него Стрельников узнал, что рабочую группу организовал Тригони, что он ввел меня в нее под именем Степана и т. д., и т. д. Когда это все для меня уяснилось, я не стал отрицать, что я Степан, признал, что вел пропаганду.

На этом собственно и можно бы прекратить следствие о моем участии в рабочей группе, так как все было вполне выяснено и установлено.

Но Стрельников все топтался на месте, устраивал мне бесконечные очные ставки с разными людьми, которых я или совсем не знал, или с трудом узнавал.

Это были все рабочие, набранные по разным предместьям, которые где-то когда-то меня видели во время моего "хождения в народ". Никто из них ничего существенного обо мне сказать не мог, но все они подтверждали, что я Степан.

Это было единственное, что они могли сказать, и, хотя это никакого значения для следствия не имело, после того как я сам признал, что вел пропаганду, Стрельников все продолжал вести следствие в том же направлении.

Если бы Стрельников не был так невежествен по части революционной литературы, если бы он был знаком с программой, тактикой и организацией народовольцев, он легко догадался бы, что если в Одессе была организованная рабочая группа народовольцев, то естественно предположить, что есть и центральная группа (комитет партии Народной Воли). И если бы Стрельников был хорошим следователем, ему не трудно было бы и разыскать эту центральную группу, так как я, Сведенцев и Мартино — три члена центральной группы — сидели в тюрьме, и он же, Стрельников, вел следствие по нашим делам. Но Стрельников был плохим следователем, он умел действовать только нажимом, а там, где нажим не помогал, он был совершенно бессилен что-нибудь сделать.

Таким образом, благодаря невежеству и неумелости следователя, результаты для нас получились очень хорошие.

Сведенцев и Мартино были высланы административно в Западную Сибирь, и только рабочая группа и я были преданы суду. Но Стрельникову, таким образом, грозила опасность очутиться в положении щедринского генерала Топтыгина, который, как известно, был прислан на воеводство с тем, чтобы произвести кровопролитие.

Но он вместо того съел чижика, да на том и успокоился.

Рабочая группа в 7 человек — это, конечно, для Стрельникова был жалкий чижик. Ведь он был прислан в Одессу с чрезвычайными полномочиями и должен был во что бы то ни стало создать большой процесс.

И вот, чтобы выйти из этого положения, он присоединил к нашему процессу целый ряд лиц, из которых одни с нашим делом, а другие с революцией вообще ничего общего не имели. Судилось нас 23 человека, людей большей частью между собой совершенно не знакомых.

Я просидел в предварительном заключении до суда полтора года. Первые 5—6 месяцев меня держали в "Казарме № 5", а потом, когда Стрельников решил, что допрос по моему делу закончен, меня отправили в тюрьму, где я просидел еще целый год. Этот год прошел сравнительно мирно, и только два события на время взволновали всю тюрьму. 18 марта 1882 г. был убит Стрельников, а в октябре 1882 г. нами объявлена была голодовка.

Голодовка продолжалась, впрочем, недолго.

Начальство пошло на уступки, и через пять дней голодовка прекратилась. 26 марта 1883 года начался суд по нашему делу. Председательствовал совершенно дряхлый и выживший из ума генерал Кирилин.

Когда я заявил, что вел пропаганду среди рабочих, он меня спросил, для чего я это делал. На такой неожиданный вопрос я не нашел сразу надлежащего ответа и сказал: "для того чтобы посодействовать водворению социализма". "А для чего вам нужен был социализм?" — спросил опять председатель.

Я начал объяснять, что считаю социалистический строй единственной справедливой формой общежития.

Но едва я начал, председатель в каком-то испуге замахал на меня руками: "Садитесь, подсудимый, садитесь". Тянулся суд томительно долго и томительно скучно.

Сначала чтение обвинительного акта, потом чтение показаний не явившихся свидетелей.

Их было гораздо больше, чем явившихся.

Во всех показаниях чувствовалась ретушовка Стрельникова, его подсказывания.

Они все были писаны его рукой. Почти весь день 1 апреля был занят речью прокурора Прохорова.

Этот был из молодых, да ранний.

Он тоже делал карьеру.

Он тоже не хотел, чтобы наш процесс превратился для него в щедринского "чижика". А потому он, не без пафоса, требовал для всех применения статьи, карающей смертной казнью, хотя прекрасно знал, что многие из подсудимых ни к какой революционной организации не принадлежали и попали на суд только для счета. Третьего апреля нам объявили приговор, я был приговорен к 15 годам каторги. 17 апреля, в первый день Пасхи, нас всех переодели в арестантское платье и отправили с жандармами по железной дороге по направлению к Нижнему Новгороду.

Вся дорога до Кары (место каторги), с сидением в разных тюрьмах по пути и с этапным хождением, продолжалась очень долго. Только через 8 месяцев, во второй половине декабря 1883 г., я добрался до места. Мой срок (15 лет каторги) по разным манифестам сократился до 6 лет, из которых я около года провел в дороге, а 5 лет на Каре. В январе 1889 г. меня перевели на поселение в глухую деревню, в 150 верстах от Читы. Там я прожил 4 года. Следующие 6 лет я жил отчасти в Чите, отчасти на линии строившейся тогда Забайкальской железной дороги, где я служил техником.

Последний год своей ссылки я прожил с женой в Иркутске, а весной 1900 г. уехал в Европейскую Россию.

Осенью того же 1900 года мы уехали за границу, откуда вернулись только в 1911 г. {Гранат}