Ковалик Сергей Филиппович

Ковалик С. Ф. [(1846—1926). Автобиография написана в декабре 1925 г. в Минске. 26 апреля 1926 г. С. Ф. скоропостижно скончался от артериосклероза, которым давно страдал.] — Я родился 13 (25) октября 1846 г. Отец мой, сын казака Полтавской губ., Зеньковского уезда, кончил военную школу в Петербурге, был патриотом и "верноподданным", тем не менее обскурантом он никогда не был и ко всем реформам, включая и освобождение крестьян, относился сочувственно.

При выходе в отставку он купил небольшое имение в Могилевской губернии, Чериковском уезде, в котором числилось около 100—150 душ крепостных крестьян.

Крестьяне, вообще, относились к нему довольно хорошо.

Мать моя умерла от родов, когда мне было всего два года, так что до своего поступления в корпус в 1856 г. я был исключительно на руках отца — ни матери, ни бабушки я не знал. Отец мой тоже относился ко мне мягко и любовно, никогда не бил меня, и по времени, когда я рос, я представляю собой редкий экземпляр человека, которого ни разу в жизни не коснулась чужая рука. Даже в корпусе как-то случилось так, что меня ни разу не высекли и не побили ни начальство, ни товарищи.

Мне пришлось провести в кадетском корпусе, до преобразования, семь лет и один год, после преобразования, в военном училище.

Корпус, в который я поступил, все время странствовал — его переводили из одного города в другой.

Он назывался сперва Брестским, по месту своего нахождения, затем Александровским-Брестским и наконец просто Александровским.

Я приехал в корпус, когда он находился в Москве, затем нас перевели в Вильно и в 1863 г. — в Петербург.

В это время происходило преобразование корпусов в военные гимназии с выделением двух специальных классов во вновь открываемых военных училищах, куда я и попал. При моем поступлении в корпус там держалась еще ненарушимо старая "николаевская" дисциплина.

Воспитатели были большей частью малообразованные офицеры.

По субботам назначались сечения розгами за неуспехи в науках и разные проступки.

Особенно свирепым мы считали командира младшей (неранжированной) роты, шведа Гренквиста.

Года три он допекал нас как мог, но потом с ним произошла какая-то радикальная перемена — он стал самым гуманным из нашего начальства.

По-видимому, и его коснулись веяния будущих шестидесятых годов. В детских годах я не был шаловлив.

Ротный командир почему-то не издевался надо мною, а товарищи относились ко мне хорошо и не требовали моего непременного участия в их проделках.

В корпусе, во время нахождения его в Бресте, было много кадетов-поляков.

С переездом в Вильно опять стало поступать несколько больше поляков, чем в Москве, так что в общем число их равнялось числу русских кадетов.

Обе национальности хорошо сжились между собою, так что между ними никаких недоразумений не происходило.

Во время нашего пребывания в Вильно сменили директора корпуса на более мягкого, хотя и не любимого нами. Среди остального начальства и учителей стали появляться отдельные личности, слегка затронутые веяниями шестидесятых годов. К нам, неизвестно откуда, эти веяния тоже частью проникали.

В 1861 или в 1862 г. у нас образовался небольшой кружок самообразования.

По вечерам мы, члены кружка, и все, кто пожелает, собирались для чтения книг и журналов.

Во главе кружка стоял уже взрослый кадет Литвинов, назначенный в мою роту унтер-офицером или чуть ли не фельдфебелем.

Он уже был тронут настроениями того времени и старался вести наши чтения и беседы в духе настоящего самообразования.

Потом мне, в 1864 г., пришлось встретиться с ним в Петербурге.

Он, хотя и был еще в Артиллерийском училище, ходил в красной рубахе и вел самые революционные речи. Во время затишья самого начала 70-х гг. я разыскал его в Петербурге.

Он был воспитателем в Пажеском корпусе и уже не интересовался никакими общественными вопросами.

Ко времени польского восстания в 1863 г. нам удалось один или два раза прочесть выходившие тогда в Петербурге прокламации, и мы все более и более проникались если не революционными, то оппозиционными идеями.

Начальство, по-видимому, стало подозревать о нашей неблагонамеренности и как будто хотело что-то предпринять.

Мы тогда образовали небольшой кружок с целью сопротивления и борьбы с начальством.

Это был своего рода "террористический" кружок, но ничего не пришлось ему предпринять.

Польское восстание не вызвало у нас никаких сколько-нибудь крупных откликов.

Только один кадет, Станкевич, из отпуска не вернулся в корпус, а примкнул к восстанию.

Однажды, во время проезда мимо наших окон генерала Ганецкого, одного из усмирителей восстания, мы стали кричать в окно "дурак". Эта история для нас кончилась ничем, так как начальство не могло разыскать, кто кричал.

В 1863 г., опасаясь польского восстания, нас таинственно, ночью, вывезли из Антоколя — так называлось место около Вильно, где мы помещались — под большим конвоем солдат, посадили в вагоны и увезли в Петербург, где осенью меня определили во 2-й специальный класс Павловского военного училища.

Находясь в училище, я встретился с бывшими кадетами разных корпусов.

Познакомившись с ними, я вывел заключение, что более выдающиеся личности попадались из тех корпусов, преимущественно провинциальных, где дело воспитания было поставлено хуже всего. Очевидно, в то время, под влиянием доходивших до нас идей, мы сумели путем самообразования достигнуть того, что оказалось невозможным для петербургских товарищей.

В училище нам разрешалось несколько раз в неделю уходить в город к родным и знакомым.

Несколько человек из моих старых товарищей наняли в Петербурге небольшую комнату, накупили разных дешевых приборов и химических веществ и занимались там химией.

Опыта у нас было мало, и однажды, при взрыве стеклянного сосуда, я чуть не потерял глаза. Кроме занятий в нашей лаборатории, мы посещали также знакомых в городе и понемногу входили в курс движения 60-х годов. Пробыв год в училище, я должен был выйти в армию офицером, но мне хотелось поступить в университет; директор училища, известный Банковский, ввиду особой просьбы сестер, указывавших на то, что я нужен в доме для ведения хозяйства, согласился освободить меня от военной службы и выпустить из корпуса с чином губернского секретаря.

В том же 1864 г. поступил вольнослушателем в Петербургский университет, а в следующем году должен был держать экзамен по всем гимназическим предметам, чтобы иметь право перечислиться в студенты.

Гимназический экзамен я сдал в Могилеве.

С гимназическим аттестатом я перевелся из вольнослушателей в студенты, но мне трудно было платить за слушание лекций, и потому я скоро опять записался вольнослушателем по двум или трем предметам, что выходило гораздо дешевле.

В университете я избрал математический факультет.

К математике я был всегда способен и еще в корпусе ознакомился с высшей математикой, которая там не преподавалась.

Поэтому учиться в университете мне было легко и я редко посещал лекции.

Свободное время я использовал для занятий в Публичной библиотеке, где я читал книги по физике и химии, главным образом.

Между прочим я узнал, что в то время еще не было известно, в каких случаях в гальванической батарее может получиться разная сила тока при трате одной частицы химической материи.

Я долго думал об этом вопросе и составил собственную теорию, дававшую возможность по химическому составу тел определить силу тока. Теория моя, конечно, не была вполне научно обоснована и не была бы принята, если бы я ее опубликовал, но я упомянул о ней более для характеристики профессуры того времени.

Я познакомил с ней одного профессора в Киеве, где я сдавал кандидатский экзамен, и он нашел, что я плохой математик, и, несмотря на то что я хорошо выдержал экзамен по физике, общей и математической, которую я особенно основательно знал, поставил мне по первой — 5, а по второй — 4. Как ни была плоха моя теория, но я все же и теперь думаю, что она представляла небольшой шаг вперед в науке тогдашнего времени.

Впрочем, половину или больше времени, свободного от посещения лекций, я тратил на ознакомление с тогдашней жизнью молодого поколения и с новыми идеями того времени.

Уже тогда образовались особые радикальные кружки в разных городах, но они очень мало занимались практической работой в революционном духе, и я в то время ими мало интересовался.

После польского восстания в 1863 г. движение 60-х годов, как мне казалось, начало утрачивать свою яркость.

Одну из главнейших причин этого я видел в том, что молодежи пришлось окончательно решить вопрос, на чью сторону она должна встать — на сторону ли поляков, желающих завоевать свою свободу, или вместе с русскими, настроенными патриотически против поляков, не давать повстанцам возможности убивать своих сограждан, служащих в действовавших русских войсках.

Молодое офицерство уже заколебалось и, несмотря на свои часто ультрарадикальные взгляды, не решилось изменить присяге, т. е., им казалось, своему отечеству.

Я не скажу, что этот конфликт мнений проявлялся вполне ясно, но дело походило на то, как во время войны с Японией, когда социалистические партии решали, что это война не наша, а русского царя, некоторые же из радикалов и даже социалистов, быть может — после более или менее долгих колебаний, решили не уклоняться от войны и тем не дать возможности японцам громить Россию.

Разумеется, кроме указанной, были и другие причины ослабления радикально-революционного духа среди интеллигенции.

Во всяком случае к началу семидесятых годов уже замечается упадок в настроении русской интеллигенции.

В 1868 г. я, желая главным образом переменить место, отправился в Киев и там записался вольнослушателем в Киевский университет, а в 1869 г. выдержал экзамен на степень кандидата математических наук. Не успев получить диплома, я и некоторые другие бывшие студенты Киевского университета получили предложение управляющего акцизными сборами Волынской губ. поступить к нему на службу, как нам было известно, для искоренения, главным образом, взяточничества среди чиновников.

Я принял предложение и занял должность помощника надзирателя в Старо-Константинове.

Но так как мысли мои были заняты общественными вопросами, то я по истечении годичного срока службы вышел в отставку.

Упадок активности среди интеллигентной молодежи для меня тогда представлялся вполне ясным, и я очень обрадовался, встретив Ивана Дебогория-Мокриевича, брата известного революционера Владимира, который собирал молодых людей для переселения в Северо-Американские Штаты и насаждения там коммунистической жизни. У нас было несколько собраний, на которых обсуждался вопрос об образовании нашей коммуны, и выделены были три делегата: Мачтет, будущий писатель, Речицкий, бывший революционер 60-х гг., и учитель гимназии Романовский, которые должны были немедленно ехать в Америку и искать место для коммуны.

Они отправились сразу в малонаселенные западные штаты, но там с ними произошло несчастье.

Пробуя свои ружья, кто-то, Мачтет или Речицкий, кажется последний, как-то тяжело ранил Романовского.

Американская община, куда они явились после выстрела, судила их, но оправдала и даже несколько дней подряд приглашала их в свои дома. Романовский же вскоре после ранения умер. Описанное событие, может быть, было последним ударом, но кружок наш, заметив некоторое оживление в интеллигенции, стал сомневаться в пользе переселения в Америку и мало-помалу всем своим составом перешел на революционную работу в России.

В последнее время существования кружка, еще до распада его, я был избран Мглинским земством Черниговской губернии мировым судьей, а затем судьями — председателем съезда мировых судей и месяцев восемь исполнял эти новые обязанности до получения бумаги о неутверждении меня Сенатом в должности мирового судьи. Предоставило мне эту должность только что вновь избранное, по инициативе Байдаковского, крестьянское земство, сменившее прежнее — крепостнического направления.

Уже самый выбор меня вызвал подозрения крепостников, а затем характер моего "судейства" вызвал еще большее раздражение с их стороны.

Однажды ко мне пришли несколько крестьян жаловаться на одного ростовщика-еврея, что он вторично взыскивает с них долг, уже не на основании их первоначальных расписок, а по мировой записи, заключенной у крепостника-судьи, моего предместника, по которой они соглашались уплатить ему в общем порядочную сумму. Я сначала недоумевал, что могу сделать против мировой сделки, заключенной у мирового судьи и потому не допускавшей, по закону, свидетельских показаний для ее опровержения.

Но, рассмотрев дело, я увидел, что не было никакого искового прошения со стороны истца, а просто он и ответчики заключили, вместо крепостного акта, сделку в суде. Поэтому я вынес решение, что в законе не указаны, как неопровержимые документы, равные нотариальным актам, сделки за подписью мирового судьи, и потому должны быть допрошены свидетели, как это было бы сделано в случае простой, никем не засвидетельствованной расписки.

Свидетели показали, что долг крестьяне уже заплатили, и потому я отказал в иске ростовщику.

После этого у крепостников поднялся шум против меня как человека, отменяющего решения мирового судьи, якобы законно составленные.

Мировой съезд, в который была подана апелляция ростовщика, согласился с моим решением, но это не примирило со мной крепостников.

Кроме исполнения своих судейских обязанностей, я, живя во Мглинском уезде, пробовал устроить несколько пунктов для пропаганды среди крестьян.

Предварительно я отправился в Петербург, где по случаю такого редкого явления, как судья-революционер, собралась сходка тамошних радикалов, среди которых находился и Долгушин.

Он рассказал мне, что у него есть кружок, который имеет в виду поселиться среди крестьян для пропаганды революционных идей. Уже в то время Долгушин был таким же революционером-народником, как два-три года спустя тысячи молодых интеллигентов, вошедших в так называемый большой процесс, или процесс 193-х. Я обещал Долгушину подготовить для него в Мглинском уезде подходящие места и успел найти вскоре одно, но у Долгушина было мало людей, и потому никто не приехал.

Оставив судейскую должность, я, кажется, в 1871 г. переехал в Петербург.

Вскоре там был объявлен конкурс на должность профессора математики в Институте Путей Сообщения.

Я подал соответствующее заявление.

Мне сказали, что я должен буду прочесть две пробных лекции — одну на заданную тему, другую на свою. Я подготовился, но узнал, что кроме меня и Поссе, кандидатов математического факультета, заявили желание занять должность несколько профессоров, от которых не требовалось прочтения пробных лекций.

Я уже начал сомневаться, стоит ли идти на испытание, но все-таки пошел. У стола сидело несколько профессоров и директор института, все, мне показалось, глубокие старики.

Один только кивал мне головой, когда я прочел первую лекцию на заданную тему, остальные же как будто относились безучастно.

Я решил, что у них уже есть намеченный кандидат из бывших профессоров, и отказался читать лекцию на свою тему. Оказалось, что я ошибся — назначен был профессором Поссе, который, вполне возможно, был способнее меня, но соревнования с которым я не боялся.

Владимир Дебогорий-Мокриевич в своих воспоминаниях посвятил мне несколько строк или даже страниц и, рассказав о том, что я готовился занять кафедру, добавил, что теперь, увлекшись революционной деятельностью, я бросил всякую мысль о профессуре.

Но и он ошибся.

Я действительно никогда не думал после этого о профессорской деятельности, но уже после революции в 1917 г. мне предложили читать лекции по высшей математике в гор. Минске, в Политехническом институте, ныне закрытом, и я согласился, после чего ректор Ярошевич отметил ошибку Мокриевича.

Я еще потому так легкомысленно отнесся к своей пробной лекции, что я в то время интересовался политической деятельностью и искал соответствующих людей. Между прочим, еще будучи председателем мировых судей, я выписал из Киева на должность секретаря съезда тамошнего радикала Каблица, который после моего неутверждения Сенатом также оставил службу во Мглине и тоже попал в Петербург.

Здесь я с ним встречался, и мы обдумывали проект организации, которая занялась бы цареубийством и имела бы достаточно сил, чтобы после удачного или неудачного покушения могла бы повторить его. Но тут вскоре началось стихийное движение революционного народничества, и я решил, что прежде всего надо дать этому движению оформиться, и всякая попытка цареубийства могла бы только повредить нарождающейся революционной организации.

С тех пор — с конца 72-го или, вернее, с осени 1873 г. — я весь ушел в революционное движение.

Сначала мы еще не имели сочинений Бакунина, трактующих об анархии, но я независимо от него пришел к мысли, что государство должно в конце-концов уступить место анархическому строению общества.

В это время я встретился с Лермонтовым, ранее участником кружка Чайковского.

Он хотел мне проповедовать анархию, но увидев, что в этом нет надобности, сразу предложил мне отправиться за границу к Бакунину и Сажину, которые заняты вопросом об организации русского движения и о проповеди в России анархии.

Я и без того уже начал заниматься этим, поэтому согласился на предложение Лермонтова и в конце 1873 г. поехал к Бакунину.

Я должен был ехать на виллу Бакунина через Цюрих, где познакомился с Сажиным и Ткачевым, последний также собирался к Бакунину, и мы поехали вместе.

Я в Цюрихе встречался с Ткачевым у Петра Лавровича Лаврова и из некоторых фраз Ткачева заключил, что он хочет извлечь некоторую пользу для своего дела из знакомства с тогдашними лидерами народнической молодежи — Бакуниным и Лавровым.

Бакунин очень хорошо принял Ткачева и, не встречая с его стороны возражений на высказываемые им мысли, расстался с ним, как с членом будущей анархической организации, и не мог предполагать, что Ткачев в своем "Набате" будет скоро отрицать анархическое учение.

Бакунин говорил нам об организации анархической партии и предлагал нам, не обнаруживая этого в революционных кружках, фактически стать во главе движения.

Об этом несколько ранее была речь у Бакунина с Дебогорием-Мокриевичем.

Я, конечно, не возражал против мысли Бакунина, так как и независимо от нее задачей нашей в движении могло быть не что иное, как организация участников его, и я был доволен, что к этому привлечено уже несколько выдающихся людей. К этому времени образовалось уже несколько революционных кружков, кроме старых, как, например, Чайковского и Волховского.

Человеку, не участвовавшему в этом движении, трудно представить тот энтузиазм, с которым относилась к делу тогдашняя революционная молодежь.

Движение носило вполне стихийный характер.

Масса интеллигентной молодежи, после даже непродолжительного обсуждения задач времени, заявляли, что все они бросают университеты и пойдут в народ. Я помню случай, когда один студент, будущий член моего кружка, разговорясь со мною, просил дать ему совет, продолжать ли учение, или бросить университет и идти в народ. Я не хотел в таком важном вопросе навязывать ему свою идею и ответил несколько уклончиво: если вы еще не обдумали этого вопроса, то оставайтесь в высшем учебном заведении.

Он, должно быть, всю ночь думал и назавтра с радостью объявил, что он решил идти в народ и бросить университет.

К некоторым тогдашним кружкам уже присоединились по одному или по несколько рабочих и даже крестьян, с которыми ранее занимались старые радикалы и кружки вроде чайковцев, но в общем было заметно, что они не могут угнаться за быстрым течением движения и в нем играть сколько-нибудь видную роль, по крайней мере в первый период движения.

Это и понятно.

У рабочих тогда не было особого движения, и тем более стихийного — оно наступило у них много позже (около 1905 г.), — поэтому часть рабочих даже отошла от движения.

Я не буду описывать народническое движение.

Скажу только, что оно вспыхнуло с особенной силой осенью 1873 г., когда молодежь после летних каникул собралась в города, и что центром его был Петербург;

Москва же, как и другие города провинции, получала толчок из Питера.

В начале движения среди его участников было много "лавристов", но вскоре анархисты взяли верх. Наиболее сильным кружком был кружок чайковцев, но в среде его были разногласия по вопросу об анархии и лавризме, так что он не стал во главе движения, хотя и сделал много для развития народничества; у него было больше, чем у какого-либо другого кружка, распропагандированных рабочих, занятия с которыми чайковцы начали еще ранее движения.

В 1873 г. движение сразу приобрело массовый характер и питалось местными силами, пользовавшимися, конечно, заграничными революционными изданиями, как "Государственность и анархия" Бакунина, "Исторические письма" Миртова (Лаврова) и проч.; имели значительное влияние и статьи Чернышевского, сосланного еще в 60-х годах, но современная журналистика не давала почти никакой пищи для движения.

Участники его относились вообще отрицательно к методам Нечаева, осужденного в самом начале 70-х гг., и более всего боялись генеральства вождей кружков.

Поэтому создать какую-нибудь крепкую организацию было невозможно.

Правда, революционные кружки пробовали организовать орган, направляющий движение, в лице собрания представителей своих и в виде устройства кассы. Средства для нее давали, чуть ли не главным образом, фиктивные браки, благодаря которым женщины, получая приданое от своих родителей, передавали деньги в кружки.

Перед отправкой в народ в 1874 г. решено было оставить представителей в Петербурге и по возвращении из народа, к зиме, созвать общее собрание для обсуждения достигнутых результатов и дальнейшего направления движения.

Но это не удалось, потому что почти все пропагандисты в 36-ти губерниях были переарестованы, и собрания могли бы состояться только в тюрьмах.

Свою революционную работу я проводил, по возможности, в полном соответствии с духом времени и теми задачами, которые тогда выдвигались на первый план. Между прочим, тогда проводился лозунг — довольно вести пропаганду в среде интеллигенции, надо итти к рабочим и крестьянам.

Я, как и большинство тогдашних революционеров, понимал этот лозунг в смысле главной задачи и продолжал пропагандистскую работу и среди интеллигенции там, где это было нужно для выполнения нашей главной задачи — движения масс интеллигенции в народ. Мне приходилось заниматься с отдельными рабочими и ходить к крестьянам в деревню.

Я организовал в Петербурге свой кружок из десятка лиц и попутно, при поездке в Харьков, — другой кружок из харьковской молодежи, главным образом из семинаристов.

История этого последнего кружка интересна тем, что дает яркое понятие о настроении тогдашней молодежи.

В Харькове я разыскал студента, занимавшегося прежде распространением лучших книг, изданных в 60-х г., но уже несколько лет совершенно отставшего от всяких дел. Я дал ему прочитать "Государственность и анархия", и на другой день он считал себя уже убежденным революционером.

Я поручил ему собрать более выдающихся семинаристов, с которыми у него были связи. Он привел более десятка их и при мне, с небольшой поддержкой с моей стороны, стал проповедовать им революционные идеи. Одного такого собрания было достаточно, чтобы явившаяся к нам молодежь организовалась в революционный кружок и согласилась вносить в него небольшой членский взнос. Потом весь кружок был арестован.

Когда мы в 1874 г. двинулись в народ, я остановился на несколько дней в Саратове, где собирались члены моего кружка перед отправкой по деревням.

Полиция уже начала зорко следить за революционным движением, и в мое отсутствие в квартире, в которой остановились мои сочлены, произведен был обыск, и арестованы все жильцы, так что на ночь я должен был устроиться у одного знакомого и сочувствовавшего нам учителя.

Полиция и туда явилась, но я успел удрать через окно. Являлась необходимость скорее бежать из Саратова.

Я направился в гор. Николаевск Самарской губернии, где, как мне было известно, предполагали заняться пропагандой в народе упомянутый выше Речицкий и Судзиловский, впоследствии гавайский сенатор.

Они были рады моему приезду уже потому, что, проживая в глухом уездном городишке, они утратили связь с другими революционерами.

Уже совместно со мною они стали обсуждать план будущей своей работы в народе, но и они уже были на учете полиции.

Я успел сходить на несколько дней в ближайшие деревни, верст на 50, и когда вернулся к ним, узнал, что на днях мы должны быть арестованы.

Вследствие этого я и Судзиловский отправились пешком до ближайшей почтовой станции на другом берегу Волги. При переправе на пароме нас нагнала полиция, ехавшая, чтобы нас арестовать, но нам удалось так хорошо изменить свой наружный вид, что полиция нас не узнала.

Потом мы узнали, что Речицкий накануне нашей встречи с полицией был арестован и покончил самоубийством.

После этих происшествий я отправился в Самару, где остановился на постоялом дворе, хозяин которого, по соглашению с Войнаральским, давал приют революционерам.

В первую же ночь явилась полиция, нашла меня спящим на сеновале и арестовала.

Она впрочем искала не меня, а кого-то другого.

Вскоре после ареста я был отправлен в Самарскую тюрьму, а затем в Москву.

Нам долго приходилось ждать суда, до которого большинство подсудимых просидели около четырех лет в тюрьмах.

Сначала прокурором, поставленным во главе дознания, Жихаревым, решено было производить самое дознание на месте совершения преступления, и меня начали возить по волжским городам, в которых я вел пропаганду, начиная с Ярославля.

Я был доволен этим обстоятельством, так как приходилось путешествовать, хотя и под конвоем жандармов, и в местных тюрьмах разговаривать посредством перестукивания с товарищами.

Но мне удалось только побывать в городах до Нижнего Новгорода включительно, так как потом начальство сознало безрассудность своего первого решения.

Нас тогда пробовали сосредоточить в Москве, в тюрьме и при частях, но скоро перевели в Петербург и посадили многих, в том числе и меня, в Петропавловскую крепость.

Там, несмотря на запрет со стороны начальства, мы перестукивались и переписывались в книгах, отмечая точками соответствующие буквы. Между прочим я однажды прочел в книге запись Нечаева о том, что, он, чуть ли не с научными целями, пробовал в Алексеевском равелине, где он был единственным арестантом, голодать.

В крепости нам давали с виду хорошую пищу, стоившую казне рубль в день на человека, но на меня эта пища оказывала вредное влияние.

Запах грязной оловянной посуды был для меня до того отвратителен, что я ел пищу как можно скорее и чуть ли не затыкал нос. В результате у меня появилось какое-то болезненное состояние желудка, которое вскоре потом исчезло, когда меня перевели перед судом в Дом предварительного заключения на пищу общего арестантского характера.

Там сидело большинство подсудимых, а ко времени судебного следствия и нас из крепости под большим конвоем перевели туда. Еще в крепости мы начали обсуждать наши будущие речи на суде. Еще при отправлении в народ на пропаганду некоторые из товарищей считали, что они идут не столько на пропаганду, сколько для ознакомления своего с народом, но тогда, при большом подъеме энтузиазма, это течение не было обширным.

При выслушивании же проектов речей на суде во время нашего содержания в крепости меня поразил умеренный характер большинства проектов.

Поскольку можно было, я вел борьбу путем перестукивания с этим течением.

Я находил, что главная наша задача была произвести государственный и общественный переворот, а пока он совершится, образовать крепкую партию социально-революционного характера.

Но в крепости трудно было путем перестукивания достигнуть какого бы то ни было соглашения.

Независимо от указанной главной мысли товарищей, думавших произносить речи на суде, между ними не могло даже установиться согласия в частностях, так что я начинал прямо бояться речей участников процесса, если они будут произнесены на суде. В результате вышло бы, что гора родила мышь. Возможно, что я преувеличивал казавшийся разброд.

В Доме предварительного заключения мы с Войнаральским задумали побег, который с первого взгляда был совершенно невозможен ввиду того, что на улицу нужно было выходить через несколько постоянно запираемых на ключ дверей, но мы скоро усмотрели слабое место. Наши окна выходили внутрь двора, а наружные окна здания, без решеток, выходили на улицу, так что тюрьма могла показаться прохожим обыкновенным домом в шесть этажей.

Внутри первые четыре этажа имели со стороны улицы один сплошной коридор снизу доверху, а вдоль камер шли небольшие галереи, по которым нас приводили и выводили из камер; но эти галереи не доходили до наружной стены на улицу и были снабжены перилами, чтобы нельзя было упасть вниз. На третьем этаже, в углу описанного коридора, сделана была площадка для того, чтобы можно было подойти к наружному окну, выходящему на улицу. Окно было всегда заперто на ключ, хранившийся у старшего надзирателя.

Этим окном мы с Войнаральским и думали воспользоваться для побега с помощью подкупленного надзирателя, но на первый раз мы хотели бежать через окно нижнего этажа, так как, кроме нас двоих, сначала предполагалось выпустить еще 5 товарищей, в том числе Кропоткина и Тихомирова.

У меня и Войнаральского форточки в дверях были все время открыты, так как доктор признал, что нам мало воздуха, и у нас был ключ, украденный надзирателем, нашим сообщником; этим ключом можно было изнутри камер через форточку отворить дверь. Достаточно было одному Войнаральскому выйти из камеры, и он мог своим ключом открыть камеры предполагаемых беглецов.

На наше несчастье, усыпленный ранее старший надзиратель проснулся и увидел семь арестантов, готовившихся уйти через одно из предварительно открытых окон в нижнем этаже. Моментально, пока он не поднял тревогу, мы предложили ему получить 500 рублей, уплату гарантировал его товарищ, младший надзиратель, и он запер нас всех по камерам и о побеге не донес. По смерти моего отца из опасения секвестра было продано его имение Сватковичи.

Полученные деньги были употреблены на расходы по побегу и другие революционные дела. Второй побег мы задумали совершить через вышеупомянутое окно в третьей галерее и уже только вдвоем — я и Войнаральский.

Дело было в начале апреля 1876 г. Мы хотели уйти ранее, в марте, когда ночи в Петербурге были еще темные, но никак не могли дождаться, пока надзиратель, сидящий на другой площадке третьей же галереи, заснет.

Наконец мы дождались этого, когда уже ночи начали светлеть; мы с Войнаральским отперли свои двери — одну настоящим, украденным ключом, а другую, кажется, поддельным — и на сшитых полосах простынь спустились прямо на улицу, где не было никакого конвоя.

Но на нашу беду проезжал во время нашего спускания из окна инженер Чечулин, последний поднял тревогу, и нас городовые сняли с извозчика, собиравшегося уже везти нас. С воли каждый день подъезжала лошадь, но, не дождавшись нас, пока было темно, уехала домой. Чечулина с нами повели в часть, и он дорогой стал просить у нас прощенья, говоря, что он считал нас уголовными, если же бы знал, что мы политические, то, напротив, помог бы нам. Веря ему наполовину, я хотел убедиться, что он действительно готов помочь нам и дал ему настоящий ключ от камер, чтобы он выбросил в уборную.

Проследив за ним, я убедился, что он исполнил это; тогда я ему дал адрес людей, помогавших нам с воли, и просил предупредить товарищей, что мы пойманы и пока не будем делать попыток к побегу.

Он добросовестно выполнил поручение.

Побег наш дал мне идею для шалости с прокурором, вызвавшим после нашей поимки меня на допрос.

На вопрос, как и почему я бежал, я ответил: "по вашему совету" и напомнил ему, как однажды, тоже на допросе, он говорил о моем положении как будущего каторжника и заметил, что на моем месте он все бы думал о побеге.

После моих слов он, видимо, перепугался, боясь, что я запишу их в протокол, но я успокоил его, что это шутка. Вскоре после попытки к побегу меня и Войнаральского увели в крепость, а ко времени суда опять привели в Д. П. З., откуда мы ходили в суд по прямому коридору, не выходя за стены тюрьмы.

Суд начался, кажется, в ноябре 1877 г. Еще до суда мы открыли общие собрания всей мужской половины тюрьмы.

Несмотря на холод, мы выставляли окна, если хотели побеседовать с товарищами, а во время собраний все до одного стояли у открытых окон. Чтобы устроить какой-нибудь порядок на собраниях, избран был председатель.

Честь эта досталась мне, если не по заслугам, то по удобству моего положения.

Я сидел в небольшом отделении тюрьмы, и потому мой голос слышен был в остальных двух больших стенах тюрьмы.

Перед судом продолжалось обсуждение нашего поведения в залах суда, но особенно энергично мы принялись за эти обсуждения, когда началось судебное следствие, и Сенат, судивший нас, вынес постановление, что следствие будет происходить по группам, общим числом до 20. Я попал в несколько групп, но были и такие подсудимые, которые принимали участие только в одной группе.

Так как всех нас судили якобы вследствие того, что все мы были участниками одного тайного общества, организованного четырьмя лицами [Войнаральский, Мышкин, Рогачев и я.], то указанное распоряжение суда делало для нас невозможным участвовать во всех перипетиях судебного следствия.

Защитник Спасович первый указал суду на этот юридический абсурд и внес свой протест, но суд остался при своем мнении.

Когда мы пришли в камеры, то в тот же день началось обсуждение этого вопроса в общем собрании.

Решено было заявить публично, что мы не признаем такого суда и отказываемся давать какие-либо показания и вообще участвовать в суде. Такую формулу должен был произнести каждый участник протеста в ответ на вопрос, признает ли он себя виновным.

Желающим предоставлено было право участвовать в суде, но таких оказалось не много. Между прочим, даже протестанты одобрили желание одного киевлянина участвовать в суде, с целью показать нелепость утверждения обвинительного акта о безнравственном поведении членов киевской коммуны, которые, по словам обвинителя, спали вповалку, причем чередовались мужчины и женщины.

Лично я был очень доволен полученным результатом, так как масса защитительных речей внесла бы большую путаницу в выяснение общего характера дела. Я и некоторые мои друзья только задумывались о том, кто и как должен выяснить публично на суде характер нашего дела при создавшемся положении.

Но исход, к счастью, очень скоро нашелся.

Подсудимый Мышкин, решив в ответ на вопрос о виновности сказать целую речь, обратился ко мне и некоторым другим товарищам с просьбой сообщить ему конспект его будущей речи. Я написал ему свое мнение о том, что наша деятельность создала в России социально-революционную партию, которая, что бы ни делало правительство, поведет с ним героическую борьбу за народ. Мышкин согласился с моей мыслью и на вопрос о виновности произнес сильную речь, произведшую громадное впечатление в тогдашнем обществе.

Несмотря на частые перерывы со стороны председателя, он сумел высказать все, что было нужно. За эту речь он был признан судом одним из четырех руководителей нашего процесса.

После произнесения речи мы заставили Мышкина повторить ее на нашем собрании, и рукоплесканиям и восторгам не было конца. После каждого заседания суда мы собирались у своих окон и выслушивали все, что происходило на суде. Тех, кто заявил протест против суда и отказ давать показания, уже больше не вызывали в суд, и некоторых, в том числе и меня, перевели в крепость.

Суд окончился в январе 1878 г. После тех протестов, которые в начале процесса предъявляли подсудимые и защитники, все ожидали сурового приговора, но ко времени его вынесения несколько усилилось либеральное течение по случаю своего рода патриотической войны с Турцией, тогда только что окончившейся.

Течению этому, по-видимому, не был чужд и сенатский суд, который вынес неожиданно мягкий приговор.

По обвинительному акту можно было ожидать, что половина подсудимых будет лишена всех прав состояния, а оказалось, что половина судившихся совершенно оправдана, и к каторге присуждено 13 человек: 12 мужчин, в том числе и я, и одна женщина — Брешко-Брешковская.

Кроме того, суд ходатайствовал перед царем о замене каторги поселением ввиду долговременного предварительного ареста.

У меня считался защитником Евгений Утин; он, ввиду моего протеста с отказом от суда, не выступил в защиту меня, но приходил ко мне на свидания в камеру на правах защитника без посторонних соглядатаев.

Однажды он пришел ко мне и сразу бросился на шею. Будучи в большом волнении, он сообщил мне радостную весть об оправдании Веры Засулич, стрелявшей в Трепова.

Он относился ко мне очень хорошо, как по званию либерала, так, может быть, еще и потому, что я составил ему своего рода протекцию для выступления на суде после наших протестов.

Я рекомендовал его в защитники одного из киевлян, и он блестяще опроверг инсинуацию прокурора на счет киевской коммуны.

Ходатайство суда перед царем об облегчении приговора касалось многих подсудимых, и до разрешения вопроса царем мы оставались в неопределенном положении и продолжали сидеть в крепости и Д. П. З. Царь, вероятно, колебался, но потом, после выстрела Веры Засулич, отказал в замене каторги поселением и только велел зачислить нам в срок каторги и время, проведенное в предварительном заключении.

Только один Мышкин, которого Сенат исключил из своего ходатайства за выстрел в казака в момент ареста, был сейчас же отправлен в Новобелгородскую Централку, а мы продолжали сидеть в крепости, где добились разных льгот, главное — совместных прогулок и свиданий с родными и знакомыми.

После решения царя по поводу ходатайства суда о смягчении наказаний, нас скоро стали отправлять — одних в Сибирскую каторжную тюрьму на Кару, а четырех человек — меня, Войнаральского, Рогачева и Муравского — в Ново-Борисоглебскую Центральную каторжную тюрьму, находившуюся около села Андреевки Змиевского уезда. Во время судебного процесса ожили даже такие участники его, которые под влиянием длительного тюремного заключения начинали падать духом. Процесс и особенно речь Мышкина были горячо восприняты революционной и даже радикальной молодежью.

На одной из студенческих сходок принято было решение вступить в социально-революционную партию, о которой говорил Мышкин.

Этот термин был употреблен в предвидении, что партия может менять свои названия и частью даже задачи.

Конечно, мы не верили, чтобы студенчество могло поголовно вступить в партию, но во всяком случае такая решимость доказывала, что революционное движение идет вверх. Мы, сидевшие в крепости, во время процесса имевшие частые сношения с волей, конечно, тоже оживились и ехали в каторжные тюрьмы в приподнятом настроении.

По дороге из Харькова в централку была сделана попытка освободить одного из нас, кого повезут в день покушения.

Случилось так, что ехал самый слабый физически — Войнаральский, которого во время покушения прижали жандармы, и он не мог выскочить, чтобы броситься к повозке, которая была у покушавшихся.

Дело кончилось тем, что была ранена одна из лошадей, везших Войнаральского.

Этот случай не мог уничтожить нашего приподнятого настроения.

Вскоре к нам привезли Сажина.

Нас посадили по одиночкам, так что первое время сношения были затруднительны.

Отношение к нам начальства было более или менее корректное и совсем не походило на то, что пришлось перетерпеть товарищам в другой централке, среди которых находился и Мышкин.

В общем тюрьма, в которой нам предстояло прожить многие годы, производила впечатление могилы.

Стояло единственное здание в поле, окруженное высокой каменной стеной.

На прогулках каждый из нас видел только уголовных, с которыми мы не могли разговаривать.

Всякие возможные даже в тюрьмах развлечения отсутствовали, книг почти никаких не было, кроме одного или двух духовных журналов и евангелия или даже, может быть, библии.

Сидя в разных тюрьмах, я наблюдал случаи, когда заключенный пытался проверить, не было ли ошибок в прежней деятельности, не только лично его, но и партии.

Иногда — конечно, редко — дело кончалось созиданием для будущего какой-нибудь новой программы, не находящей большей частью ни одного последователя.

Я был всегда противником таких новых пророков.

У нас в централке начался несколько подобный процесс с самым старшим из нас — Муравским, или, как мы называли его, отцем Митрофаном.

Он почувствовал потребность веры и создал целую религию с богом во главе. Он нашел некоторый отклик у двоих товарищей, Войнаральского и Рогачева, особенно у последнего, мы же с Сажиным были противниками.

Наш тюремный священник благоговел перед Муравским и, когда он умер, на похоронах сказал перед уголовными арестантами, что умерший — святой, которому нужно помолиться, чтобы он и нам приуготовил царствие небесное.

Жизнь наша в централках уже не раз описывалась, и потому я не буду о ней распространяться [См. между прочим мою статью в № 4 (11) журн. "Каторга и ссылка", 1924 г., а также статьи в "Былом", 1905 г., октябрь, ноябрь и декабрь, под псевд. "Старик".]. Осенью 1880 г. начальство признало, что централки оказывают вредное влияние на наше здоровье, и потому решили перевести нас в Сибирь, на Кару, но предварительно препроводили нас в Мценскую пересыльную тюрьму, где мы отпраздновали 1-е марта 1881 г., и с открытием навигации поехали в Сибирь.

Путешествовали мы долго, потому что по этапным правилам мы должны были проходить 25 верст в день и через двое суток в третьи дневать на этапе. В Иркутске мы остались до санной дороги и приехали на Кару зимою. В Иркутске на моих руках умер мой товарищ (судился по делу Долгушина) и друг Лев Дмоховский.

На похоронах его Мышкин сказал речь, за которую был осужден, кажется, на 20 лет сверх 10, назначенных первым приговором по большому процессу [На 15 лет. — В. Фигнер.]. Здесь посещение церкви стоило ему 20 лет тюрьмы, а ранее, в Централке, он в церкви ударил смотрителя тюрьмы по лицу и вместо наказания получил выгоду: его признали невменяемым и перевели в сильно нервном состоянии к нам, где он довольно быстро оправился.

Карийская тюрьма до Шлиссельбурга играла значительную роль. В известном смысле это было высшее учреждение, к голосу которого, если он доходил до других тюрем и городов, прислушивались революционеры.

До нашего прихода она была более всего населена одесситами, которых без всякой церемонии предавал суду Панютин под прикрытием ген. Тотлебена, пользовавшегося недурной репутацией за свою военную службу.

Мы же явились представителями процессов Долгушина, 50-ти и большого 193-х. Нас поразил первый вид заключенных, когда мы вошли в тюрьму.

Можно было подумать, что они потеряли веру в свою дело и поэтому страдают.

Но оказалось, что ничего подобного не было. Они разделились на две группы: одна стремилась к побегу через подкопы, а другая доживала свои сроки. Но это вызывало обостренные отношения.

На Каре до нашего приезда был повешен тремя лицами из готовившихся к побегу нечаеевец Успенский.

Его заподозрили в освещении перед начальством, во время свидания с женою, подробностей побега и, главным образом, рытья подкопа из двух камер. Сами карийцы заметили большую разницу между нами, только что пришедшими в тюрьму и отъевшимися и отдохнувшими в "Мцен-ской гостинице", как назвал Мценскую тюрьму Виташевский, и старыми карийцами.

Один из них, показывая на нас пальцем, громко сказал: "Вот каковы заживо погребенные" [Карийцы уже читали известную брошюру Долгушина под этим заглавием, в которой описывались страдания заключенных в Централке.]. Возглас этот вызвал общий смех — впереди нашей партии, случайно, оказались самые полнощекие.

Изможденность части карийцев не соответствовала той относительно свободной жизни, которую они вели. Они видели стражу только во время утренней и вечерней поверки и внутри тюрьмы были свободны.

Все работы карийцы исполняли сами, ходили в мастерскую, находившуюся за тюремной оградой, но уже под конвоем, и даже выработали особый штат поваров, варивших пищу и пекших пироги по праздникам.

Но трудно было умиротворить тюрьму, разбившуюся резко на два лагеря — одни сторонники [Сторонники побега были расположены в двух камерах и у них тоже не было полного согласия во всем, и тем более в оправдании убийства.

См. об этом указанные выше мои статьи.] массового побега, включавшие в свою среду и убийц Успенского, другие — население трех камер, т. е. большинство — более или менее обобщали побег с убийством и чуждались сторонников побега — жителей двух камер. Дело доходило до отдельных случаев неговорения между сторониками обоих групп. Мы, пришедшие из централок, познакомившись с причинами враждебности между собой двух половин тюрьмы, задались целью умиротворить тюрьму, тем более что в обеих группах мы встречали вполне достойных и даже выдающихся людей. Мы созвали ряд сходок, которые, особенно первое время, посещались довольно охотно.

На сходках мы предлагали, во-первых, расследовать дело об убийстве Успенского и, во-вторых, до полного объединения обоих групп избрать особое судилище, которое разбирало бы все возникающие инциденты.

В общем наша программа была принята, и в так называемое "судилище" избраны трое — я, Зунделевич и еще один, не помню кто. Мы разобрали дело Успенского и решили, что он не разоблачал готовящегося побега во время свидания с женой, но убийцы были введены в заблуждение смотрителем тюрьмы, который подозревал что-то неладное, болтал, что он на свиданиях узнал многое и намекал на готовящийся побег. После нашего вмешательства в жизнь карийцев недоразумения в значительной степени улеглись, но оставалось что-то вроде "классовой" якобы вражды между сторонниками и противниками побега.

Окончательно сгладила все противоречия и остатки вражды политика начальства после побега Мышкина и Хрущева через мастерскую, минуя подкопы.

Начальство уничтожило нашу республику, но вместе с тем сплотило нас. Так, мы довольно солидарно провели 12-дневную голодовку, с целью протеста против предполагаемого сечения товарищей и для получения разных льгот. Хотя голодовка на 13-й день и сорвалась, но начальство не решилось прибегнуть к розгам и начало давать нам понемножку и в маленьких размерах льготы.

Так, разрешено было ходить в чужие камеры для занятий по литературе и наукам.

После более или менее длительного периода угнетений особенно ярко проявилось желание заняться абстрактными науками.

Меня просили прочесть высшую математику, и получалась иногда такая странность, что у меня было больше слушателей, чем на уроках по самообразованию.

По делу о побеге долго тянулось следствие, которое не давало никаких результатов, кроме задержки на несколько месяцев лиц, окончивших свои сроки каторги в тюрьме.

Но наконец нас стали выпускать, и я был направлен в Якутск, а оттуда в Верхоянск, лежащий у самого полярного круга и являющийся полюсом холода на всем земном шаре. Там я застал только двух бывших ссыльных — Арцебушева и его сожительницу, но затем скоро привезли Войнаральского и многих других.

У нас образовалась колония человек в 20. В Верхоянске я женился, 39-ти лет от роду, на приезжей акушерке Ольге Васильевой.

Я скоро по приезде занялся изучением якутского языка и жизни якутов.

Еще находясь в Верхоянске, я написал брошюрку "Верхоянские якуты", которая могла быть напечатана только с разрешения Иркутского генерал-губернатора.

В Верхоянске я приобрел маленький домик, расширил его, и мне понадобилось устроить печку. Ранее я никогда не видел внутреннего устройства печей, а местные не стоило осматривать, так как во время хорошей топки огонь выходил из труб. Пришлось "изобретать", потому что печника в то время в Верхоянске не было. Я и изобрел, как потом оказалось, самую обыкновенную голландку.

В Верхоянске создать славу легче, чем где бы то ни было, и я сейчас же приобрел славу печника.

Мне стали заказывать печи местные обыватели и даже полиция для больницы.

Печи мои скоро были признаны всеми обывателями, несмотря на некоторые казусы в зависимости от климата.

Кроме печного ремесла, я занимался столярным и плотничным.

В плотничном мне помогал тов. Соломонов, живший со мною в моем доме. Когда мне было разрешено выехать из Верхоянска, то мы с Соломоновым выстроили новый дом, где бы он мог после меня жить, а старый продали доктору и заплатили, таким образом, мои долги. Из Верхоянска мне разрешено было, на правах "крестьянина из ссыльных", приехать в Балаганск Иркутской губернии, где мы с женой пробыли около года. Там у меня родилась дочь, которой первые месяцы пришлось расти в дороге.

Я полулегально перебрался в Иркутск, жена же с ребенком осталась в Балаганске.

Затем вскоре мне разрешено было принять участие в сибирской экспедиции по исследованию влияния золотопромышленности на быт якутов, и я с семьей поехал на Лену. По приезде в 1893 г. на Сибиряковские прииски, в то время самые крупные, главноуправляющий приисками Кокоулин устроил меня с семьею в небольшом домике и отпускал все необходимое для содержания.

У меня была бумага от генерал-губернатора об оказании мне властями всевозможного содействия, а рядом со мною направлялась по почте другая, предписывающая иметь за мною строгое наблюдение.

Второй бумаги Кокоулин, конечно, не получил.

До путешествия на прииски я состоял в Иркутске сотрудником газеты "Восточное Обозрение" и потому и с приисков писал туда корреспонденции.

Пробыв некоторое время на приисках и собрав необходимые сведения, я направился в Олекму, где провел всю зиму. Там я, особенно первое время, ездил по якутам и нередко собирал там сходы для проверки переписи.

Останавливаться приходилось иногда у богатых якутов.

После ночевки у одного из таких якутов он предложил мне при выезде одну или две собольих шкурки "на память". Я ему мягко сказал, что предпочитаю по характеру своей работы получить на память две беличьих шкурки (на месте они стоили 20 коп.). Он растерялся, но вынес мне просимое.

Этот случай показывает, как легко можно было обирать якутов, имея какое-нибудь официальное звание.

В Верхоянске, например, власти, и даже всякий русский, могли легко обирать якутов посредством так называемого "гощения". Перед якутом русский ставит бутылку водки и говорит: "гощу", причем, кроме самых высших властей в уезде, должен прибавить сколько-нибудь денег — от 3-х до 10-ти руб. После распития водки якут дает тут же, или чаще обещает привести, коня, корову или каких-нибудь продуктов.

Я однажды тоже выполнил целиком обряд "гощения". Дело было верстах в 150-ти от Верхоянска, на почтовой станции, где я встретил двух товарищей, едущих в Колымск.

Они жаловались мне, что якут не хочет продать им мяса. Я взял у них бутылку водки и поставил перед якутом, последний отличался скупостью и был смущен вследствие необходимости уплатить за "гощение". Я тогда пояснил ему, что я "гощу" не на коня или корову, а на то, чтобы он продал за деньги мяса проезжающим.

У якута сразу появилась довольная улыбка, и он тотчас принес мяса. В Олекминске я более всего изучал отношения якутов к золотопромышленности, но затрагивал и другие стороны их жизни. В конце концов я представил в Иркутское Географическое Общество целый том, написанный об якутах, но он не был напечатан по недостатку средств и сохранился ли до сих пор — не знаю. Одновременно в Олекминске меня заинтересовал вопрос о земледелии на такой высокой широте, на которой ни на Енисее, ни тем более на Оби ничего не растет.

Статистика дала мне главное основание для решения этого вопроса.

Оказалось, что в Сибири, чем восточнее главная из рек, впадающих в Ледовитый океан, тем вегетационный период в северных широтах продолжительнее.

Я сделал одно интересное наблюдение в осенний вечер, когда температура быстро падала и уже приблизилась к 0°. Вода в это время сохранила еще тепло не ниже 10° Реомюра, и вот над горой с западной стороны появилось крошечное облачко, очевидно, от паров, подымающихся с реки Лены, которое стало быстро разрастаться и покрыло всю долину Лены между горами с каждой ее стороны.

В то же время температура стала быстро подыматься, и явилась полная гарантия, что не будет мороза.

Более подробное исследование показало мне, что долина реки, закрытая с запада и востока горами, а с севера крутым поворотом реки на север около Якутска, представляла собой как бы большой ящик, прикрытый сверху одеялом из паров, подымающихся с реки. Тепло не могло быстро расходоваться из такого ящика, и там продолжали расти травы и хлеб, когда на соседних горах были уже порядочные морозы.

Объяснение мое подтвердилось осмотром места у одного из прорывов в горах. Там якуты начали было пахать землю под посев хлеба, но вследствие постоянных заморозков запустили ее. Об этих моих исследованиях напечатано было в каком-то лесного характера журнале — названия не помню, — издававшемся в Петербурге.

В Якутске я в это время встретил просвещенного администратора-губернатора, порядочного человека, любимого и местными ссыльными.

Лично против него я ничего не имею сказать, но он заставил меня оглянуться на других "просвещенных администраторов", которые, по моему мнению, ломая жизнь по своим начальственным соображениям, причиняли даже более вреда, чем добродушные взяточники.

Из Олекминска я вернулся с семьей в Иркутск, где продолжал обрабатывать свой труд о якутах.

Дело в Географическом Обществе по вопросу о Сибиряковской экспедиции подвигалось туго по недостатку средств, и между прочим я в свободное время занялся энтографией сибирских инородцев.

Я успел даже прочесть в Географическом Обществе один доклад, где доказывал, что тюркские народности (турецко-татарского происхождения) достигают в культуре больших успехов, чем монгольские народы, и дольше последних сохраняют свою живучесть.

Монгольские племена чаще сливаются с тюркскими и усваивают их язык, чем тюркские с монгольскими.

В 1898 г. начальство отпустило меня в Европейскую Россию, но воспретило мне проживать в столичных и университетских городах.

Я избрал гор. Минск, и на первое время поселился в Блони Игуменского уезда, у Бонч-Осмоловских, куда пригласила меня старая моя знакомая и сопроцессница Варвара Ивановна Ваховская, по мужу Бонч-Осмоловская.

Я несколько месяцев прожил у нее, заканчивая свой труд по сибирской экспедиции, а потом стал искать службы.

Брат моей давнишней приятельницы Брешко-Брешковской — так называемой "бабушки революции", представил меня управляющему акцизными сборами, который принял меня очень любезно и, по-видимому, главным образом из-за моей революционной деятельности.

Он предложил мне должность главного счетовода при открывшейся недавно водочной монополии.

Должность эта соответствовала бухгалтерской, но не считалась государственной службой.

Оклад первоначально был, кажется, 2000 руб. в год. До тех пор я не знал двойной бухгалтерии и поэтому месяц или два усердно занялся ею, так что мог быть руководителем всех уездных отделений монополии и даже составил особую инструкцию по счетоводству.

Первым делом я повел борьбу против чрезмерной длительности счетоводных занятий, растянувшихся почти на 12 часов каждый день. Я ввел у себя 6-часовой рабочий день, согласившись с подчиненными мне счетоводами, что они в случае неуспеха будут, когда нужно, приходить заниматься и вечером, но этого почти не понадобилось.

Производительность нашего труда по меньшей мере удвоилась.

В Минске я встретил 1905 год. Революционное движение здесь было наиболее сильно в железнодорожном мире. Мы часто собирались и обсуждали положение дел после манифеста 17-го октября.

В день манифестации около Виленского вокзала я, запоздав несколько на службе, направился было туда, но на главной улице встретил массу бежавших и до того перепуганных людей, что мне едва удалось узнать, что причиной бегства был так называемый курловский расстрел.

В те времена, т. е. в девятисотых годах, в Минске было два публичных места, которые посещала передовая молодежь.

Одно — это частная квартира полковника Черепанова, который сам сочувствовал революционному течению, другое — Общество изящных искусств, которое скоро подпало под подозрение жандармов.

Они, впрочем, интересовались и квартирой Черепанова.

В 1910 г. я с семьей побывал на Всемирной выставке и в Париже, где жила сестра моя, эмигрантка, Мария Ковалик.

Там я встречался с эмигрантами, бывал на их собраниях.

Приехав в Минск, я задумал устроиться в деревне; после сибирского простора мне показался город душным, и я купил, конечно в долг, небольшой хутор в 5-ти верстах от Минска и ездил ежедневно на службу, причем возил с собою и дочь мою, учившуюся в гимназии.

Должно быть, в 1910 г. упразднена была должность главного счетовода и взамен ее установлена должность бухгалтера с правами коронной службы.

Так как я этих прав не мог иметь, то мне предстояло увольнение, но начальство сумело найти выход. Из Петербурга ему разъяснили, что оно по закону имеет исключительное право принимать на государственную службу лиц, не имеющих вообще доступа к ней, т. е., очевидно, иностранцев и лиц податного состояния, и оно оставило меня бухгалтером без права получать чины и пенсию.

Таким образом оказалось, что лишенный всех прав состояния имеет чуть ли не преимущества перед лицами податного состояния.

Через несколько лет, кажется во время войны, мне взамен бухгалтерской дали должность помощника надзирателя акцизных сборов, которая мне не нравилась, но к моему удовольствию довольно скоро разрешили мне прикомандироваться к Земскому Союзу, имевшему тогда большое значение, с сохранением прав акцизной службы.

В Земский Союз шли тогда либералы, радикалы и даже революционеры.

Таким образом я там встретился с Михайловым-Фрунзе — и мы вместе заседали в разных комиссиях.

Фрунзе до конца своего пребывания в Минске не открывал своей настоящей фамилии и уже во время или вскоре после Февральской революции был назначен начальником милиции.

Одно время мне пришлось конкурировать с ним на выборах председателя земельного губернского комитета, имевшего своим назначением подготовку к разделу помещичьих земель между крестьянами.

Выборщики высказались за меня, но это нисколько не испортило моих отношений с Фрунзе; последний сыграл довольно крупную роль в образовании Крестьянского Союза и был избран его председателем.

Но он вскоре уехал в Иваново-Вознесенск.

После революции, свергшей самодержавие, Минск нуждался в работниках по разным отраслям деятельности, поэтому я переменил до десятка должностей.

При первом появлении советской власти я был и оставался при ней председателем земельного комитета, при немцах был членом губернской земской управы, мировым судьей, городским головой.

Из акцизной службы я, конечно, ушел в самом начале революции.

Я еще не упомянул, что при первом собрании новой революционной городской думы я был избран заместителем председателя думы. Все перечисленные должности я занимал постепенно, только с малым совместительством, но кроме них приходилось почти каждый день участвовать в собраниях.

Их бывало так много, что иногда приходилось бежать из одного собрания, раньше его окончания, в другое.

Поэтому, кажется, никогда так не опаздывали на собрания, как в то время. Первая советская власть в Минской губ. существовала недолго и не успела проявить себя в полной мере. При ней я продолжал оставаться председателем губернского земельного комитета.

Так как появились не столько противники, сколько желавшие по-своему распоряжаться работой земельного комитета, то я счел нужным отправить тогда телеграмму народному комиссару земледелия, левому эсеру Калегаеву, в которой описывал положение дел, в надежде получить от него одобрение работе комитета.

Калегаев не замедлил ответить в желательном для меня смысле, так что дело у нас продолжалось в прежнем порядке до занятия Белоруссии немцами согласно Брестскому миру. Оккупация немцев была сравнительно мягкой.

Они даже не закрывали нашего земельного комитета, но для нас скоро стала невозможной дальнейшая работа, так как помещики, земли которых мы начинали брать в свое распоряжение, уже не слушались нас, а немцы как будто не вмешивались, но и не признавали новых законов и правительственных распоряжений по земельному вопросу.

Земское управление продолжало существовать во все время немецкого владычества, и при нем же собралась новая революционная городская дума, в которой большинство принадлежало эсерам и эсдекам.

В конце своего пребывания в крае немцы наложили на земли порядочный налог хлебом, но не успели его собрать, так как в Германии произошла революция, и они собирались уходить на родину.

Перед уходом, месяца за два, за три до него, немцы решили назначить по указаниям наших общественных учреждений правительство из местных людей, числом, кажется, 6 или более человек.

Меня тоже внесли в список членов правительства, и я об этом получил соответствующую бумагу на немецком языке. Мы согласились бы фактически стать правительством, если бы нам была предоставлена власть за некоторое время до ухода немцев, но немцы отвергли наше предложение об этом и предоставляли нам власть в день своего ухода. За ними тотчас же должны были вступить в Белоруссию войска и власти, и поэтому мы отказались разыгрывать комедию на час. При советской власти я занял должность заведующего пенсионным отделом социального обеспечения.

Пришлось организовать работу, не имея почти никаких указаний из центра.

Тем не менее нам удалось сравнительно в короткое время поставить на ноги новое учреждение.

События сменялись тогда быстро.

Белоруссия попала под власть Польши.

Почти с первого дня владычества поляков я получил полный отдых от дел, так как все места, где мне пришлось служить, были закрыты.

После войны с Поль-щей поляки ушли из Белоруссии, и опять восстановилась советская власть.

Я снова вошел в комиссариат социального обеспечения, но вскоре перешел в Политехнический институт, где занял должность преподавателя высшей математики.

В это время никаких руководств по математике в Минске нельзя было найти, поэтому я после каждой лекции выдавал студентам написанную мною самим эту лекцию.

Некоторые из студентов списывали потом эту лекцию, так что могли иметь у себя целый курс. Впрочем, с раздачей лекций число слушателей как будто уменьшалось: время тогда было голодное, студенты искали работы, и потому, имея написанную лекцию, они могли переписать ее в свободное время, а пока искать себе оплачиваемого труда. Институт был закрыт, кажется, в 1922 г., и я уже с этого времени не занимаю никакого постоянного места. Еще ранее я был признан нетрудоспособным по летам. Теперь же я изредка даю статьи в журнал "Каторга и Ссылка". Состою членом Минского отделения общества политкаторжан и ссыльных поселенцев и избран им старостой.

Мне нет надобности добавлять, что я все время своей сознательной жизни сохранял революционные взгляды, выработанные мною в молодости. {Гранат} Ковалик, Сергей Филиппович Род. 1846, ум. 1926. Революционер-народник, один из пропагандистов "хождения в народ". Как политзаключенный отбывал срок на царской каторге (1878—1888). Оставил воспоминания.